Шрифт:
Закладка:
Выходи, приехали. Кирпичный дом покрашен заново и плохо, так что и цвет не подберешь. Бледно–желтый? Грязно–белый? И виден на пятом этаже балкон с бледной северной розой, которую баба Нюра поливает спитым чаем и талой водой, да стремянка колченогая, да бельевая веревка, на которой сохнут отцовы штаны и рубашки.
Отец крякнул, неловко опуская на крыльцо мой московский чемодан, и пожаловался на спину. Из Москвы я везла «того-сего», что все везли в ту беспокойную пору: влажный, вспотевший от жары швейцарский сыр, шоколад, колбасу и веснушчатые бананы («у-у, африкани, и как их дочка не боицца…» − опасливо сказала баба Вера и подселила бананы к свежей картошке в холодильник).
А вот мама осталась в Москве, мама приехать пока не могла: только-только устроилась на работу в дизайнерское бюро. («Ну, это на вывеске написано. А вообще-то никакого дизайна там с меня еще никто не спрашивал, – без всяких амбиций объяснила мне она перед отъездом. – Занавеску скроить и сшить – это да. Не покладая рук!»)
И я впервые поняла, как отец скучает по маме, – потому что он сгорбился, своим ключом открывая дверь бабушкиного дома («…нету дома никого, унеслась в сад за вишнями тебе», – пояснил отец), и потому, что неохотно отвечал на мои расспросы про реку и лодку, и потому, как сказал: «ну, надо тут прибрать, посуду помыть… А вон и белье уже высохло, сама не догадаешься что ли…»
Посуда звенела, утюг послушно отпаривал мятый хлопок, а он только больше хмурился, был недоволен, – несправедливо, жестоко и совершенно очевидно был недоволен мной.
Мать не могла об этом знать – ведь отец в ее присутствии или слушая мамин голос, незаметно для себя менялся, и в его словах словно бы начинала строчить подстрочным пунктиром новая интонация, бодрая, как мамина швейная машинка: «мариша, справимся, мариша, справимся»… и мать улыбалась и верила ему.
И уж, конечно, поверила, когда он сказал, что дочери надо две недели провести с пользой, поехать к деду на дачу, пока баба Нюра занята ближним садом, и помочь там по хозяйству, и, естественно, отдохнуть на деревенском здоровом воздухе.
***
Две недели перешли в три недели…
Три недели перевалили на четвертую…
Тема моего срочного очерка закрылась на ремонт. Я приезжала с дачи в Косогоры только по субботам, насладиться прелестью цивилизации в виде горячего душа да постирать у бабы Нюры белье в стиральной машинке.
Потом дачное лето опять затягивало меня в свои сети. Я научилась жарить рыбу так, как любили дед и отец, – с прозрачными колечками лука и обожженным до хрупкой позолоты спинным плавником. Два раза в день через всю деревню проходили коровы, гремели бубенчиками. Козы паслись просто так, по всему берегу, в зарослях ивняка. Золотистое сосновое крыльцо, на которое Верман ставил в прошлом году запотевшие цинковые ведра, дед покрасил тягучей синькой: «чтоб как у всех», и они с отцом разругались из-за этого. «Погода стоит хорошая», – писала я матери старой школьной ручкой; чернила кончались, письмо бледнело и теряло строку.
Как-то после обеда я отправилась на велосипеде вдоль обмелевшего затона в соседнюю деревушку. Полуденное марево вдруг отступило, зашумели жесткими листьями прибрежные тополя, у зелени появились гуашевый запах и фактура, и вот уже там, за рекой, гроза уверенными темными штрихами затушевала линию горизонта.
У входа в «Сельхозпродукты» я занесла велосипед на крыльцо, и по жестяному козырьку защелкали тугие холодные капли. С продуктами − сельхоз и прочими − в магазине, похоже, была напряженка, зато вовсю кипела светская жизнь: веселый кудрявый дачник обсуждал с продавщицей кильку в томате, которую собирался добавить к своим двум кирпичикам черного хлеба, а рядом с ним девушка в красных шортах читала вслух все ценники подряд. «Огурцы соленые, первый сорт» вызвали у нее птичий смех без причины, если только счастье не может быть причиной, а ведь оно может, да еще как…
Я посмотрела на нее. Полные щеки с ямочками, веснушки, крестик на шелковой ниточке и удивительные глаза – крыжовник, да и только. Дачник начал смеяться тоже, и так они и смеялись дуэтом, Папагено и Папагена, и вышли на крыльцо, не придержав за собой дверь, и отправились прямо в дождь, наверное, недалеко было или все равно, далеко или нет, дождь или нет, как бывает только, если влюбишься летом на даче.
Мне, судя по всему, это абсолютно не грозило.
Вечером Азамат постучался к нам и попросил спичек.
9
– Далась тебе эта Москва. Уж лучше быть здесь первым, чем там неизвестно кем. Когда она придет, эта слава? Да и вообще. Сама же говорила, что давать концерты для всех и играть для одного – это не одно и то же, – лениво сказал Азамат и вытянул травинку из ее потускневших, уже подсохших зеленых ножен. Прикусил, сощурился на солнце – в августе оно милостиво разрешало смотреть на себя в полдень, – потом перевел глаза на противоположный берег реки.
И я поняла, что Азамат не прочь поспорить, но еще больше ему хочется купаться. И сказала:
– Москва будет через месяц, молодой человек. Месяц! Мало ли что может произойти за месяц. Пойдем лучше окунемся.
– А что может произойти за месяц? – вопросительно повторил он.
И тогда, уже заходя в эту тепловатую, парную воду, я…
Не помню точно, сказала дурь какую-то, про современные нравы… Мол, это ж типичный летний роман, мы же простимся скоро, мы разлюбим друг друга, ты почитай хотя бы – я даже не успела произнести «Франсуазу Саган», как он уже нагнал меня, в тугой тоге вызванной им же самим волны и чуть не утопил на прозрачном лягушачьем мелководье, повторяя:
− Разлюбим? А ты меня любишь? Сейчас любишь?…
И я, чистоплюйствуя, не зная еще, как обращаться с великими и глупыми словами, вырывалась из его мокрых объятий, и кожа была такая скользкая, атласная, блестящая, и я захлебнулась во всем этом, а он тряс меня за плечи, не давал подняться: «любишь или нет?»
– Скажу, – вдохнула я напоследок, приготовившись утонуть окончательно. – Скажу, когда придешь на вокзал, провожать меня.
Волны были совсем теплые, но там и сям пробивали жидкий ил подводные ледяные ключи.
Он рывком поднял меня, прижал к себе и вложил дрожащими, солеными губами прямо в мои губы:
– Приду. Только слышишь, родная, не шути так больше.
Откуда он взял это слово, которым меня больше и не звал никто? И чего меня дернуло говорить о прощании? Я же тогда так боялась играть словами. Если все-таки