Шрифт:
Закладка:
А может, и это неважно?..
Я вставала утром, пыталась выпить чаю, открывала газету, и в газете говорилось, что наши клетки работают по определенной программе, которая заставляет их обновляться. К старости эта программа сбивается: появляются морщины, усталость, приходят болезни, обновление сходит на нет. Если научиться контролировать эту программу, проникновенно подсказывала газета, то человек может жить вечно.
Вечно.
Но программа сбивается. Люди рождаются, вырастают, спариваются, размножаются, стареют и умирают.
Я пыталась прочитать дальше, но не могла. Тогда я бросала газету, закрывалась в ванной, слушала, о чем мне сегодня говорит вода, переодевалась, замечала с тупым удивлением, что черные брюки, еще недавно тугие, теперь болтаются на мне, и выходила из дома.
Топала до остановки, садилась в автобус, на метро ехала до «Пушкинской» или до «Чистых прудов», шла по прямой, вдоль бульвара, куда глядели глаза.
Воробьи дрожали на темно-красных ребристых скамейках, точно шестнадцатые на нотном стане – и чирикали на той же скорости, одурев от апрельского солнца.
Мимо памятника Пушкину проходила медленно-медленно молодая пара – она беременная, а он полноватый, словно из солидарности или от избытка счастья. Вот забеременеет Аня вторым, и Верман будет так же выгуливать ее по Тверской, и они пройдут мимо меня под руку, улыбаясь друг другу.
Ну и что. Я тоже могу мечтать. Я тоже могу, силой мысли. Я тоже.
Допустим, у меня будет какое-то время до двадцати.
Как это неуютно – примерять на себя короткую жизнь.
Ну, допустим.
Тогда и я успею погулять беременной по Тверской. А вот полюбить – успею? Надо же сначала полюбить… Или как? Как делаются дети без любви?
Допустим, будет время до тридцати или даже до сорока, – все равно, шепнула мне доверительно моя шестнадцатилетняя жизнь, дальше уже такой дохлый мезозой, что лучше и не думать.
Тогда я сдам какие-то экзамены, прочитаю какие-то книги, напишу какие-то научные статьи, получу какой-то серьезный диплом, буду годна к серьезной работе с серьезными людьми… – и серьезно думать, что там будет смысл жизни, показалось мне советом кретина. Смысл был где-то не там. Какой-то проблеск смысла, которым отчаянно хотелось наполнить жизнь, мелькнул только однажды, в семье, в доме, наполненном голосами детей, в бесконечной нежности, с которой руки укладывают ребенка в колыбель… Стоп, стоп, стоп. Это что, получается весь смысл – добежать до колыбели?
Не получалось мечтать, и еще меньше – думать. Я сидела, дура дурой, на скамейке перед памятником. Возможности ветвились в моей голове и шевелились как черви, и каждая из них тянула в никуда.
Я видела, что ничего не сделала важного: ничего хорошего, ничего плохого, и вдруг почувствовала, что эта жизнь эфемерна. И чему я в ней придаю значение? А у чего на самом деле есть значение? Что такое любовь? Разве смерть не важнее? Разве важно – любить? Разве жить не важнее? Что важно?
Столько раз я в молитве просила, как водится, избавить от наглой смерти. И что же? Разве это правда? Разве я хочу медленной? Разве так же мечтаешь о вечной жизни, когда вдруг узнаешь, что под вопросом земная? Разве я хочу знать, когда? Что уже скоро? Нет. Нет. Нет!
***
Результаты нам отдали через неделю, в том же кабинете.
Я, забыв сглотнуть слюну, ждала, что он скажет.
Я ненавидела и боготворила его сурово поджатый, почти безгубый рот, его седые жидкие волосы с кудрявыми височками, и белый пух, который торчал из ушей, и косматые брови. Но страшнее всего были его ладони – широкие, тяжелые, желтые ладони хирурга, которыми он поглаживал мою карточку.
– Да ты не волнуйся, – медленно сказал он наконец, и карта сползла на стол, когда он взял серую авторучку. – Не волнуйся. Это мама твоя пусть волнуется. А тебе еще рано. Садись, садись.
Я села, придавленная этими словами, и снова посмотрела на его рот – жадно, испуганно, брезгливо, умоляюще, – вот сейчас он произнесет то самое, и тогда я не смогу больше смотреть на него или прощу ему все и сразу.
– Ну что, – снисходительно усмехнулся он, поймав мой взгляд, – страшно? Не бойся. Ничего там особого нет. Хороший у тебя анализ.
Я услышала, что мать сзади что-то лепечет, но сама не могла ничего сказать.
– Но вырезать желательно, – продолжил он, уже не глядя ни на мать, ни на меня, и взял со стола узкий бланк, желтоватый и почти прозрачный, как листик желатина. – Желательно. Направление я вам сейчас выпишу, но это не срочно. Подумайте, когда вы сможете.
Мы пришли домой и заварили чай. Хорошо помню, что это был чай с мятой, но казалось невероятным, что у мяты может быть такой густой, терпкий, даже немного шероховатый вкус. Этот вкус волновал, как волнует и трогает музыка. Словно бы новая, неизвестная мне раньше разновидность мяты, какой даже и не бывает в природе, в отличие от всех других ее видов заключала в себе и этот бледно–зеленый цвет, и мягкий пар, который поднимался над чашкой с позолоченной отбитой ручкой, и даже какой-то день, который еще не наступил, который существовал пока что только на спирали перекидного календаря. Летний, медленно клонящийся к сумеркам, день, где уже затуманился в дачном окне, выходящем на восток, тоненький, мятного цвета месяц.
5
– Месяц во сне – к жениху, – уверенно сказала мне баба Нюра и протерла дачный сосновый стол мокрой тряпкой. – А будешь так пол мести, мать моя, жених-то будет рябой. Рябой и кривой.
– А вот как тогда надо мести, чтоб жених был богатый? – спросила я и выпрямилась с веником около печки, чтобы увидеть, какое впечатление на бабу Нюру произведет мой остроумный вопрос. – С лица воду не пить.
Баба Нюра вытерла мокрые руки о фартук и серьезно сказала:
– Вот это не знаю, с лица не пила. Я тебе одно скажу. Тошно, без любви-то. Любовь, она… – баба Нюра задумалась, глядя на дымчато-синее окно, – крылья дает, понимаешь. Вроде как летаешь все время. И жить тогда легче. А воду пить… Была у нас в семье тетка с богатым мужем в деревне, в Матвеевке, я ж тебе рассказывала.
– Нет… а что?
– Ну, утопилась которая.
– В реке утопилась?
– Дурочка, откуда я знаю где? Утопилась, и все. Ето кто там свистит?