Шрифт:
Закладка:
Так проходят пять дней, и вдруг резко и сладко теплеет воздух на улице. Свет божий становится вправду светел и добр. Мы выползаем наружу и жмурим на него глаза.
Даша, такая беленькая и тихая по сравнению с круглощекими и горластыми ее товарками по песочнице, пытается на одном из своих влажных песочных куличиков поймать ладонью первую бабочку, которая распахнула рыжие, подбитые черным кружевом, крылья, а ветер, стоит лишь отвернуться, упрямо показывает мне начало «Анны Карениной», пытаясь шевелить темные завитки, которые выбиваются у Марии Гартунг на обложке из-под ее картинных горностаев.
Я открываю книгу снова.
На потерянной странице Сережа возвращается с прогулки и думает о разных вещах совершенно захватывающим образом – я нахожу, наконец, это место и смеюсь, вытирая влажные глаза, и вдруг понимаю, что прошу, прошу, прошу для него царствия небесного, для Толстого Анны Карениной, да, для Толстого Карениной, а не наоборот, для Толстого, принадлежащего миру, который он сам создал, миру вот с этим швейцаром, с комнатами в доме Алексея Александровича, с этими мыслями Сережи, с анютиными глазками в темно-русых волосах женщины, которая была так честна и так несчастна.
И, как певчий Куприна, я смеюсь и плачу, и все, что было в этой матрице под индексом интернет-сайта для лузеров, «три дабл ю дурак точка ру», все, что окружает меня неотступно – исчезает теперь с быстротой короткого замыкания.
***
…Почему-то не могу поверить, что Щербаков умер. Так уютно расположился он в своем скрипучем креслице, шарфом обмотана красноватая черепашья шея, карандашница блестит по левую руку, телефон – по правую, крупно падает за вечерним окном февральский снег, безмятежно вьется пар над огненным чаем в граненом стакане, – нет, поверить невозможно.
Директриса косогорской средней школы, которая лично преподавала у нас физику, дабы ее племянник, отбывающий срок в нашем классе, был через несколько лет снабжен знаниями и золотой медалью к поступлению в Московский университет, эта директриса, с жестким русым перманентом, пергаментной кожей и совершенно квадратным голосом, которым она вбивала нам в башки уравнения Ньютона, умудряясь каждый раз доказать ими, что Бога нет, вырывавшая сережки из маленьких смуглых ушей перепуганных татарочек и придумавшая десяток других чудовищных правил «поддержания дисциплины», директриса – да, она умерла несомненно. Умер пьяница-сосед, бивший по пятницам свою жену так, что она убегала прятаться к моей матери, и страшно пахло от нее: воблой, рвотой, кислым застиранным бельем, зеленым лесным орехом и еще как будто лакрицей. Как это называется, шепотом спросила я мать, и она, сложив рот подковкой, ответила мне коротко – перегар.
Но Алексей Васильевич ускользает от смерти. Его креслице, посвистывая, скользит в сторону книжных полок, он протягивает мне книгу, и эта книга моя, и до сих пор гуляет по сырым ее страницам его четкий внимательный карандаш.
***
Каждый день моей бестолковой жизни, как правило, связан с книгой – читаю, несу в сумке, держу на коленях, опускаю слабой сонной рукой в открытую пасть ночного чудовища под кроватью – и, увы, есть пара прекрасных книг, которые я до сих пор не могу заставить себя открыть снова. Одну из них, о мальчике, который превращается в муравья, я читала в дошкольном возрасте, когда мать, мокрая от слез и августовского дождя, вернулась домой из ветлечебницы и голосом низким и чужим от сдавленных рыданий сказала, что нашу кошку Русю, наевшуюся крысиного яда, пришлось усыпить.
С другой, жуткой сказкой про фламандские пейзажи, я сидела в кресле сырым и ветреным мартовским вечером, вернувшись домой после волейбольной тренировки.
– Нельзя так увлекаться спортом, – сказала я матери.
– А что такое? – Она дотронулась до чайника, чтобы проверить, горячий он еще или нет.
– Да прыгали, как кенгуру, на волейболе, а теперь у меня все болит здесь, – сказала я и положила руку на грудь.
И тут пальцы мои услышали что-то странное. Под кожей, в моем теле, там, где раньше все было как всегда, перекатилось что-то чужое. Что-то такое, чего там никогда не было.
– Что-то не так? – встревожилась мать.
– Да, – удивленно ответила я. – Что-то не так.
…Покажи мне, – попросила она быстро и тихо… и так же быстро и тихо озябшая рука ее отодвинула мою. Потом она снова застегнула пуговицу на моей пижаме и сказала.
– Это ничего. Завтра сходим в поликлинику… К терапевту.
К терапевту. И к гинекологу. И к эндокринологу. И сдать анализы.
И через три дня я уже сидела в коридоре перед приемным кабинетом хирурга-онколога во втором отделении районной больницы, пятая автобусная остановка от станции «Владыкино».
4
Да, как ни крути, а первым мужчиной, который меня коснулся, в ту прелестную пору на Фоминой неделе, – или как там у Бунина, – в пору, когда девушки осознают с неловкой гордостью и радостным стыдом новые, акварельные контуры привычного тела…Это был все-таки не Верман. Это был врач Ермаков.
Я стояла перед ним голая по пояс и пыталась ни о чем не думать. Он тер желтым наждаком своей ладони по моей коже и мял везде, где надо и не надо. Мои футболка и лифчик жалко свисали с пациентского стула. Он подошел к столику с инструментами, чем-то позвенел и надел перчатки отвратительного глистного цвета.
– Ложись на кушетку, – сказал он.
Я легла и увидела извилистую трещину на потолке, как всегда, напоминающую реку – Волгу, или, может, Лену.
– Что, прямо сейчас пункцию? – спросила мать, и я не поняла, о чем она говорит, жизненный опыт отсутствовал как таковой. Смешное слово, вроде названия кактуса, вот и все.
– Да это ерунда, – заверил он и вколол шприц до упора мне в левую грудь, чуть пониже соска.
Я не знаю, что было сильнее, боль или удивление.
– Не ори, – спокойно сказал он. – От анестезии было бы то же самое. Ну, почти. Сейчас пройдет. − Он прижег укол йодом и выбросил перчатки в черный пластмассовый бак. – Через неделю придете на прием за результатом.
***
Так начались апрельские каникулы, и в моем распоряжении оказалась неделя, чтобы примерить на себя короткую жизнь и вообразить все, как мне казалось, возможное и невозможное.
Во первых, конец. Потому что очень скоро может быть конец. Мне шестнадцать?