Шрифт:
Закладка:
Ага, говорю я себе там, на стене, вот она и исчезла из зеркала. Уже в постели? Нет, она сидит на краешке кровати, весело покачивая голой ногой. Отсюда, сверху, мне не видно ее лица, она повернулась ко мне спиной. Больше ждать не стану, разве что самую чуточку, пока она — до того мгновения, когда погаснет свет и вспыхнет тело, — будет лежать, прижавшись к стенке, оставив место Тамашу, своему мужу, рядом с собой, над собой, под собой, в себе.
· · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · · ·
Но остановимся! И, простите меня, я сойду со стены. Не желаю наблюдать эту сцену ежедневно, хотя бы и в темноте, сказал я себе, такое мне не пристало, да и радости в том нет никакой. Отправимся-ка обратно, к нашему рабочему столу: за ним мне еще удастся, быть может, разок-другой покрасоваться в пышном убранстве — сродни октябрьскому убранству моих пашаретских дерев.
Итак, я снял свой портрет со стены, снес его вниз и запер в ящике стола.
Тамаш и Кати вернулись домой в полдень; не прошло и пяти минут, как в дверь робко постучали. Я сделал вид, будто не слышу. Опять стук, такой же скромный, но в тишине моей комнаты он отдался в сердце, словно вздох ребенка.
В двери, чуть склонив голову, тесно сдвинув коленки, стояла ma belle-fille в васильковой юбке и опять в белой блузке; верхняя пуговка была уже расстегнута, волосы слегка растрепались, как будто свою красную бархатную шляпку она сбросила второпях.
— Бо-пэ-ер, — сказала она, явно взволнованная, — милый бо-пэр!..
— Что вам угодно? — спросил я.
Так как она не ответила, я вновь склонился над рукописью.
— Не люблю, чтобы мне мешали утром, во время работы, — бросил я назад, не оборачиваясь. — Это относится ко всем лицам, именуемым членами семьи. Наш домашний распорядок достаточно ясен, за столько времени его вполне можно было усвоить.
Поскольку позади меня было по-прежнему тихо, следовало предположить, что посетительница моя застыла в дверях; я опять обернулся. Ma belle-fille была как натянутая струна, чей внутренний трепет неприметен для глаза, но при этом ясно: стоит к ней прикоснуться, и струна зазвенит. Она стояла прямо, тесно сдвинув колени, и с поднятой головой смотрела мне прямо в глаза. Она была восхитительна.
— Простите меня, — сказала она. И голос был тоже как натянутая струна.
— Ну-с? — спросил я.
— …но я не люблю, милый бо-пэр, — продолжала она, — когда в мое отсутствие ко мне приходят подсматривать…
Я рассмеялся вслух: разъяренная косуля. Еще, чего доброго, бодаться вздумает, мелькнула веселая мысль. Однако подзывать не стал, пускай постоит там, в дверях!
— Катрин, — сказал я, — уж нет ли у вас секретов от такого-то старика?
Она тотчас уловила перемену интонации, я видел это по ее глазам. Лицо у нее было изменчиво, словно небо ранней весной, малейшее облачко оставляло на нем след. Если бы не безмерное возмущение, она, может, и улыбнулась бы.
— Катрин, — сказал я, — от меня вам не нужно таиться. В моем возрасте человек уже раз и навсегда сложил оружие перед молодостью. Старые люди беззащитны, признаются они в том или нет, и даже если они с зайчиками — ведь зайчики не опасны! Какой смысл таиться от старика? Он не опасен, ибо от всего отказался и навредить способен уже разве только себе.
Сознаюсь, я намеренно преувеличивал немощность моего тела, было любопытно, насколько мне удастся перехитрить ее. Вернее — ее сердце.
Она все еще стояла в дверях.
— Как же не опасны, милый бо-пэр, — опять заговорила она, смело глядя мне в глаза. — Разве не вы украли у меня фотографию?
— Украл?
Она покраснела. Мне нравилось смотреть, как она краснеет, и я не упускал случая вогнать ее в краску.
— Вы говорите, я — украл?! Где вас учили приличиям, барышня?
Теперь она вспыхнула до самой шеи. И хотя не ответила, но ее молчание стоило удара кинжалом. Я едва удержался, чтобы опять не засмеяться громко; вот поистине достойная меня забава, подумал я, — беседовать с младенцем. Не знаю, во сколько раз я был ее старше, да и не мог бы высчитать с ходу. Но правду свою она обороняла так же упорно и воинственно, как наседка — яйца.
— Катрин, — сказал я и сам почувствовал, как укоризненно подымаю брови, — допускаю, что вы уже пожалели об этой мимолетной бестактности, и даже если не пожалели, то сердце ваше уже начинает тревожиться. Я знаю, у себя на родине, в Швейцарии, вы получили прекрасное воспитание, но с сожалением убеждаюсь, что вас не научили лгать. Говорить правду не обязательно, барышня. Особенно же не приличествует говорить правду людям старым, чья жизнь подходит к концу.
Я полагал, что тремоло этой фразы растрогает ее, но вместо этого растрогался сам. По-видимому, впредь мне следует быть начеку, дабы не расчувствоваться от собственных рулад. Но Кати была упорная, храбрая девочка и к тому же, возможно, видела меня насквозь.
— Вы еще достаточно молоды, бо-пэр, — сказала она воинственно, — чтобы вам можно было смело говорить правду.
— Смело? — спросил я. — Сомневаюсь. Однако войдите же, Катрин, приблизьтесь, вот сюда, к моему столу. У меня имеется для вас, барышня, важное сообщение.
— Лучше я постою здесь, в дверях, — сказала ma belle-fille упрямо. — Спасибо, но мне не хотелось бы долго докучать вам.
Теперь я посмеивался вслух.
— Докучать! — сказал я весело. — Когда красивая молодая женщина удостаивает дряхлого старца беседою, для него это редкая радость, можно сказать, даже честь. Кстати, я хотел бы дать несколько разъяснений касательно моего возраста.
Оглядываясь на то утро, когда я был еще относительно свеж и крепок не только физически, но и духовно, я вижу теперь — ибо долгоиграющая пластинка нашей тогдашней беседы и сегодня звучит у меня в ушах, — что мне этот разговор был нужен больше, нежели той застывшей в дверях девочке, которую мне полагалось называть невесткой. Я адресовал слова ей, но относил их к себе. И хотя все время знал, что не следовало бы так отягощать это волшебное создание с чуть-чуть излишне худенькой шеей и строптивым ртом, мной овладела такая потребность высказаться, какую испытывает верующий в исповедальне или, еще хуже, душевнобольной на