Шрифт:
Закладка:
Опять неуверенный шаг к моему столу, на лице — начатое и тут же прерванное движение губ, приоткрывшихся для так и не сказанного слова. Что может быть грациозней внезапно замершей девичьей фигурки?
— Множество признаков свидетельствуют о том, — продолжал я, — что и умственные мои способности скудеют. Я мог бы привести бесчисленное количество подтверждений этому моему наблюдению, которые в сумме своей, независимо от того, верны они или нет по отдельности, позволяют прийти к выводу, что я старею. Пожалуйста, не удивляйтесь, милая Катрин, что меня это все еще поражает. И капля в реке не ведает, у истока находится она или возле устья, — в глубине души и я столь же несведущ. Вернее, был бы несведущ, не получай я время от времени, и притом все чаще, одно за другим, зловещие предупреждения. Вот я встаю внезапно из-за стола — и не знаю зачем. В рукописи осталась неоконченной фраза, так как мне нужно сделать что-то, но что? А ведь за этим «что» и еще что-то скрывается? В моем сознании, причем близко, у само́й поверхности, выстраивается целая вереница неотложных дел, я чую их шевеление, но в чем они? Одно ничтожней другого, но я чувствую, что разобраться в них не способен. Я беспомощен, как будто центральная нервная система парализована. У меня не хватит времени, чтобы со всем справиться. У меня вообще нет времени. Знаю, что есть, и все равно его нет. Написать письмо. Надписать конверт к письму, уже написанному. Отнести документ наверх. Принять лекарство за полчаса до обеда. Позвонить по телефону. Сколько дел, столько же и угроз, и каждая является в образе вскинутого кулака, нацеленного прямо на мой мозг. Перед каждым я упадаю в отчаянии: у меня не хватит времени его выполнить! Выполнить — прежде чем умру. Вообразите, милая Катрин, я не успею выпить мой желудочный чай перед тем, как умру! Не говоря уж о другой опасности — что я забуду его выпить! Или забуду отнести документы наверх. В вечной тревоге я то и дело подымаю от рукописи прокальцинированную голову и озираюсь в комнате — что же еще позабыл я исполнить? Вообще — что из прожитого забыто? Помню ли еще девичью фамилию жены? Вторую строку гимна? Но пока я найду наконец ответ в одной из клеток мозга и, несколько успокоившись, опять возьмусь за перо, продолжение незаконченной фразы забыто, словно кануло в известковую яму.
— Я не верю, — сказала Катрин с видимым волнением, — милый бо-пэр, я не верю тому, что вы говорите.
— И правильно делаете, барышня, — сказал я, — ибо вполне возможно, что все это верно лишь наполовину. С другой стороны, вы делаете неправильно, ибо сомнение — привилегия стариков, как привилегия молодых — вера. Когда второе сменяет в человеке первое — это явный признак, что склероз уже начал в нем свою разрушительную работу.
— И этому не верю, милый бо-пэр, — сказала девчушка. — Мы, современная молодежь, уж лучше будем сомневаться, чем разочаровываться.
— Что станет со мной, ma chere belle-fille, — продолжал я, — если я не смогу больше работать? Уже и сейчас мне случается забыть дописать букву-другую, даже слог в конце слова, и нетрудно представить, что придет время, когда я буду опускать целые слова и даже целые фразы. Буду сидеть над чистым листом бумаги, уставясь в него, как слепец в зеркало. Писание — это последнее, что меня еще развлекает.
— Развлекает?! Не обижайте себя, милый бо-пэр! — сказала ma belle-fille сердито. — Не глумитесь над собою!
— Или это все же нечто большее, чем развлечение? — продолжал я. — Или я тружусь противу приговора, выносимого смертью? Какой ни пустой выглядит подобная попытка — может, это и есть мое дело? Слабым пером моим возвести в закон примат жизни над тленом? Отыскать точку опоры в водовороте явлений и, ликуя, показать ее изверившемуся сердцу человечества? Вложить в руки сломленных и павших единственно утоляющую пищу земную — надежду?
Поскольку ma belle-fille стояла уже подле меня и я чувствовал, что мне хочется дотронуться до ее узкой белой кисти с длинными пальцами, я внезапно поднялся с кресла и отошел к окну, к любимым моим деревьям, бегущим вдоль Пашарети, к их навеваемым ветрами играм.
— Вот так-то, барышня, — сказал я, не оборачиваясь. — Как видно, это и есть мое дело — похвала жизни, включая старость. Ибо есть ли, спрошу я вас, что-либо прекраснее жизни, особенно же завершающего ее этапа? Когда уже нет у человека неисполнимых желаний, поскольку их вовремя угасили и ему нечего больше ждать, поскольку и на ум уж нейдут ожидания. Когда все никчемные чувства ушли из его сердца, все суждения покинули разум — и человек пуст, как опростанное утром мусорное ведро. Когда он способен уже лишь шаркать по дому, при условии, что ноги его не скрючило ревматизмом, подагрой, сужением сосудов, и когда нельзя знать наверное, доберется ли он до двери, направившись к ней. А если доберется, то найдет ли ручку, чтобы открыть ее. И когда неизвестно, повстречается ли, войдя в соседнюю комнату, с кем-то еще, кроме собственной тени. И сумеет ли, уже лишившийся языка, попросить об эутаназии, показав упадшей на горло рукой, о каком молит избавлении?
К сожалению, Катрин не умела владеть ни языком своим, ни молодыми мышцами. Внезапно она оказалась рядом со мной, у окна, и, не успел я опомниться, приподнялась на цыпочки и обвила мою шею руками.
— Но, барышня!.. — сказал я.
— Молчите, бо-пэр! — сказала она, обжигая меня горячим юным дыханием. — Как вы смеете так говорить! Вам не совестно?
— Но, милая Катрин, — сказал я, — я говорил не о себе, я лишь набросал перед вами, то есть перед воображением вашим, общий эскиз старости. Разумеется, все это от меня еще далеко, тут и говорить нечего. На что бы я мог пожаловаться?.. Ни на что решительно. Что любовь уже не для меня?.. но, господи!.. Вы спрашиваете, что обрел я взамен? А разве не возмещает ее в полной мере безукоризненное пищеварение? Доставила ли когда-нибудь любовь столь же безмятежную радость, такое истинное, покойное удовлетворение, как сознание, что я могу довериться упорядоченности моего организма — ну разумеется, не без помощи лекарственных средств? Поверьте мне, барышня…