Шрифт:
Закладка:
— Вечером только ростбиф. С луком, — сказал я. Он продолжал рыться в шкафу.
— Вот так штука, хлеба-то у меня нет больше, — пробормотал он. — Забыл купить.
— Сбегать в магазин, старшой?
— Он уже закрылся, малыш, — сказал он. — Проживу и без хлеба.
— Почему не попросишь у невестки взаймы?
Он махнул рукой.
— Проживу и без хлеба.
— Ясное дело, проживешь, — сказал я. — Но почему твоя невестка не приносит тебе молоко и хлеб, для себя-то она все равно по утрам в магазин ходит.
Он обратил ко мне густые белые усы. Если у него под шапкой и волосы такие же густые, подумал я, тогда они погуще моих.
— Ей, бедняжке, с детьми хлопот хватает.
— Бедняжка, — сказал я. — Бедная твоя невестка. Невестка — кара небесная, верно?
Он опять глянул на меня своими усами, казавшимися разумнее глаз.
— Все у меня в порядке, — сказал он. — Оно, конечно, что правда, то правда, пока жива была моя бедная жена… Нет, я не жалуюсь. Но зачем и коптить небо такому старику вроде меня?
— У тебя волосы уже выпадают? — спросил я.
— Нет, у меня все в порядке, — сказал Йошка. — Ну конечно, одно мне не нравится: когда к ним гости приходят, меня на ключ запирают снаружи. А так — все у меня ничего.
— Волосы-то выпадают уже? — спросил я еще раз.
— Когда голову мою, — сказал Йошка. — Тогда в тазу волос полно, так и плавают белыми клочьями, уж лучше не мыть.
— У меня и без мытья сыплются, — сказал я, — едва поспеваю снимать с пиджака. Знаешь ли, сколько весит такой волос?
— Покуда не взвешивал, — сказал Йошка.
— Просто поверить трудно. Бывает, работая за столом, сниму волос с воротника и, не вставая, бросаю в корзину для бумаг, а она от меня шагах в трех стоит. Такой волос не плывет по воздуху, а падает.
Тем временем молоко вскипело.
— Есть у меня овечьего сыру немножко, домашнего, — сказал Йошка, — сестра прислала из Богоша. Хочешь?
Возвращаясь домой, я размышлял о том, найдется ли добрая душа, которая бы вдосталь снабжала меня овечьим сыром, когда и меня, после смерти Жофи, переселят в комнату для прислуги.
Можно с определенностью сказать, что именно старость, вышелушивая постепенно из жизни нашей добродетели и прегрешения, показывает неподдельно, то есть наиболее достоверно, ее, жизни этой, ценность. Да и для выявления подлинной ее ценности старик подходит наилучшим образом. Глаза у него не разбегаются, ум натренирован, разочарования позади. Мы уже ничего не ждем от мира и от самих себя тоже ожидаем немного. Мир и себя мы благословляем — это удобнее, чем проклинать.
Что любовь сменяется рано или поздно привычкою — дело также известное. Но когда исчезают и последние крохи привычного, это все же ошеломляет, как человек ни стар. Обращение апостола Павла не наблюдал бы я более потрясенно, чем измену Жофи, — я даже забыл посмеяться. Понятие верности мы давно уж положили на долженствующее место, то есть в ящик для игрушек, но чтобы и нервные пути можно было переставлять, словно железнодорожные стрелки… ну-ну!
Несколько лет назад, когда в страхе перед старостью, то есть перед окостенением, я восстал против моих закоренелых привычек и с посрамляющей профессиональных революционеров решимостью занялся перемещением на полке в ванной лосьона, названного именем мосье Роша, на место австрийского лосьона «Элида» и, наоборот, помазка на место крема для бритья, а крема для бритья на место помазка, когда разбил на куски наследие матери, кружку, из которой я пил утренний кофе, — в этот мой позднеподростковый период я кое в чем был еще неискушен. Так, я не знал, что, сбросив старые свои привычки, человек чувствует себя опустошенным и волей-неволей обрастает новыми привычками. Нервы, в точности так же, как история, вакуума не терпят. На полке в ванной комнате ведущим моим принципом — или привычкой — стал беспорядок. Почему же меня так ошеломило, когда и Жофи провозгласила вдруг: «Le roi est mort, vive le roi!»[24]
— Не пойму я вас, молодой барин, — сказала мне старая ведьма.
— Не пойму… не пойму! — проворчал я. — Да вы же совсем недавно объявили мне… когда это было?.. ну да, в конце лета… что не намерены обслуживать чужеземных барынек, больше того, в нарушение всех ваших правил вы еще и грозились мне, что покинете мой дом и бренные мои останки. Хотя этому я не поверил…
— Что с вами опять такое? — спросила Жофи, присаживаясь в стоявшее возле моего стола кресло — правда, из почтения лишь на самый краешек.
— Усаживайтесь как следует, — сказал я. — Итак, еще летом вы мне заявили…
— Так то летом было, — сказала Жофи. — Теперь вон осень стоит.
— Вы так быстро сменяете свои принципы, моя старушка? — осведомился я. — По сезонам?
— Когда есть в том надобность, молодой барин, — сказала Жофи. — Зачем звали-то?
— Осень, говорите, — продолжал я, подходя к окну и глядя на ярко расцвеченные зонты пашаретских деревьев, которыми они загораживались от близящегося зимнего ненастья. — Значит, осень, но еще не зима. Тогда зачем это вы так раскалили котел, словно на улице уже снег похрустывает под ногами?
Жофи молча на меня смотрела.
— Чем же опять девочка вам не угодила? — спросила она немного спустя. — Ведь знаете, зябнет она.
— А что вы сказали недавно, еще летом? — спросил я. — Невестка-де чужая кровь, она и сына от отца отваживает.
Жофи засмеялась:
— Чего только человек не наскажет, молодой барин.
— Когда умерла моя бедная жена, — продолжал я, по-прежнему стоя у окна и наблюдая, как гнутся под октябрьским ветром деревья вдоль Пашарети, — вы заявили, что останетесь у меня только в том случае, если я не приведу новую женщину в дом.
Жофи опять засмеялась:
— Так эту не вы привели. Ну чего вы по окну-то барабаните, чего нервничаете?
— Если бы я считал достойными ответа каверзные вопросы такого рода, — сказал я, — то ответил бы: я нервничаю, ибо меня предали. Я полагал, бестолковая вы женщина, что вы, пусть не по чему другому, просто по привычке, будете во всем за меня то недолгое уж время, которое я намерен еще провести на этой земле. Но и у вас, видно, хотя вон вы какая старая перечница, все еще молодые на уме.
Вот ведь какова была моя неслыханная, до старости сбереженная невинность: я был оскорблен, как младенец, у которого отняли материнский сосок изо рта. Читал я о некоем Кемоне, древнем старце, которого кормила грудью дочь его, — уж не того ли и мне было нужно? Никогда я не убаюкивал себя