Шрифт:
Закладка:
А я и воспользовался. Не знаю, зачем, из бездумного любопытства или из молодого глупого автоматического мужского интереса ко всем, кто в юбке. Ведь не приведи, боже, было остановить свой взгляд, а того страшнее, задержаться им на её грудях или на сине-зеленом, цвета морской волны, вязаном берете, не снимавшемся с головы летом и утеплявшим ей мозги зимой под настоящей пуховой оренбургской шалью. Она и тут не сказала бы ничего, но когда бы с этого судьбоносного для тебя в поселке дня ты вновь ни зашел в магазин, твоим уделом станет — от порога и обратно до порога — ничем не прикрытое презрение. И не только со стороны «из-за прилавка». Что покусился на святое, мгновенно оценят все, кто в магазине оказался. Убежишь от позора сам. И не рад будешь встрече ни с кем из аборигенов поселка с таким вечно молодым, романтическим и мужественным названием — Комсомольск. Рано или поздно, пусть не скоро, но до тебя дойдёт вопрос: какого тебе рожна в тот паскудный день было надо?! Чего тебе тогда — гульбы или похвальбы — в твоей «сладкой» жизни не доставало? Таких увечных от своего глупого взгляда, либо по другим каким причинам, в посёлке я тоже знал. Ни от кого ни полслова, но плохо им потом было и в магазине — а куда здесь ещё, кроме магазина и клуба с заезженным кино, пойдёшь, — и на единственной улице посёлка. Такие из посёлка потом сбегали. А почему, в чём была их провинность? Не вписались в бог весть кем и когда придуманные странные местные неписаные правила? Не сразу я постиг, что аборигены вместе с названием дали посёлку моральный устав и соблюли его, а жёсткие правила выживания в этой глухомани сберегли потом их самих. До поры, до времени, пока власти не провозгласили Моральный кодекс строителя коммунизма, и всё потихоньку, начиная с самих властей, не стало загнивать.
И когда тётя Валя веки открыла, я уже смотрел на полку с… Побей меня бог рваным лаптем, не вспомню, с каким добром: утюгами и абажурами или светло-коричневыми, почти жёлтыми польскими туфлями, в которых пойти здесь всё равно было некуда. Не на её груди, с какого бы мне, действительно, рожна. И не в «еёное» мужиковатое лицо с десятилетиями продубленной морозами и отшлифованной наждачными снеговыми ветрами кожей. Она поняла мою хитрость, но простила, потому что уж точно помнила вот о чём. Всего только через неделю от моего прибытия в посёлок вместе с молодой женой Надюшей, бывшей Соболевой, а ныне Августовой, к Надюшиным, проживающим в посёлке и тоже не старым ещё родителям, приславшим нам через милицию вызов по причине пограничной зоны, довелось мне подойти к прилавку сразу следом за коренным жителем, и я услышал, как он одним словом обратился к продавщице: «Валя». Всё содержалось в одном лишь звуке её имени: и приветствие, и «как дела», и «рад видеть тебя в добром здравии», и «обрати на меня внимание», и «помоги выбрать» и, наверное, «раздели это со мной». То был действительно особый случай, требовались её и товароведческий опыт и житейский совет. Не вспомню, то ль родины внука, то ли похороны угаснувшей половины. Она молча выложила ему всё необходимое. Как безмолвный робот из рассказов Генри Каттнера и Роберта Шекли, как автомат. Повела глазами, и он подошел ещё и туда, налево, к дверке под прилавком для прохода, прямо на которую она сложила для него какой-то крупногабаритный товар. Да, видимо, она действительно знала в этом полуцивилизованном северном мире, по тихоокеанскому побережью от Уэлена до Шикотана, до мыса Край Света, про всё. Знала не хуже, чем знал когда-то завсегдатай базара где-нибудь в Бухаре-и-Шериф, то есть Благородной Царственной Бухаре, доподлинно про весь арабский Восток.
Тогда я глазами спросил продавщицу: «Тётя Валя? Можно я мысленно буду так к Вам обращаться?» Мне показалось, она смотрела на меня дольше секунды. Вот меня и выделила, и для неё я был уже не просто новый человек в посёлке и не только первый зять Соболевых.
С того дня я не нарушал уговора молчания даже словом: «Спасибо». А зачем и за что? И человеком себя показал и за товар заплатил — так не держи людей, выкатывайся.
Сейчас я взял у неё только бутылку водки за два семьдесят семь, но тётя Валя давно знала, что с Надюшей у нас постоянные лады, ведь от нас не исходило ни криков, ни шума, ни случалось потасовок на кухне с продолжением непременно на улице, да ещё перед чужими окнами. Знала, что моя красавица-девочка уже по восьмому месяцу — какой тут секрет: хотя днём жена почти не выходила из дому, живота стеснялась до сумерек, зато все знали о проклятом токсикозе, проявлявшемся в том же клубе на вечерних сеансах, с беготнёй под занавеску на двери из зрительного зала наружу, к бурьяну вдоль забора, почему мы всегда и усаживались не дальше шага от двери, — и что мы поженились еще на Урале, в Свердловске, куда меня распределили после окончания Высшего Технического Училища имени Баумана в Москве. Хотя на Сахалине чаще можно было встретить выпускников Ленинградского университета, особенно педагогов-филологов, так ведь я приехал сюда не на постоянную работу, а только на вырванное правдами и больше неправдами лето. Со стыдом я понял, что сказал лишнее, что уезжаю. Тетя Валя уже, конечно, знала про всё. Знала. И снова простила по своей человеческой доброте.
Товару у тети Вали действительно хватало — без большой очереди — и покупателям, даже с заменой ранее кем-то уже выпитой при доставке водки, и ей самой для обеспечения бесперебойности и выполнения плана торговли: на зиму в посёлок завозились один плашкоут с мукой, из которой в местной пекарне выпекался наивкуснейший, потому что исключительно