Шрифт:
Закладка:
Крымское бытие Н. Бахтина со сменой советской власти на немецкую оккупацию прервал другой водоворот, встреча на ялтинской набережной с бывшим однополчанином и командиром, не называемым по имени полковником, сохранившим полковое знамя и занимавшимся переформированием подразделения на Кавказе для борьбы с большевиками.
«Ты должен, мой мальчик, – сказал полковник, – присоединиться к полку и принять участие в благородном сражении за восстановление законности и порядка. Нужно немедленно ехать!»[95]. Отказаться было невозможно! «Подобного рода моменты имеют особую власть над человеком. Достаточно сказать, что и сегодня, через двадцать с лишним лет после того, как в последний раз звучал марш моего полка, если я услышу его снова, то ни в коей мере не смогу поручиться за свои поступки. Это действует, как сильный наркотик. Стоит ли удивляться тому, что какой-нибудь старый кавалерист, узнав о воссоздании на Кавказе своего полка, бросал все и отправлялся в родную часть? Стоит ли удивляться, что по другую сторону фронта, создатель и командующий Красной кавалерией Буденный, дослужившийся в царской армии до вахмистра, хорошо знавший магическую силу традиций, в полной мере опирался на них при организации Красной кавалерии?»[96].
Так Н. Бахтин самой логикой истории был вырван из своего «просмотрового зала» в широком смысле и стал участником Гражданской войны. Н. Бахтин успел застать в качестве главнокомандующего добровольческой армии Корнилова, которого вскоре сменил Деникин. «В облике последнего не было ничего легендарного: крепко сбитый, честный, абсолютно лишенный воображения армейский генерал, прилагавший, пока это было возможно, все силы, отошедший от дел после того, как он понял, что все проиграно»[97] [3, с. 346].
Эстетическим взглядом на историю и простотой выражения мемуары Н. Бахтина напоминают одновременно стиль К. Леонтьева в «Сдаче Керчи в 1854 году» и Николая Гумилева в «Записках кавалериста». «Гражданская война в России имела довольно любопытный характер – налицо было возвращение к старым романтическим формам и методам ведения боевых действий. Не существовало ни окопов, ни постоянной линии фронта, ни артиллерии. Войну по преимуществу вела кавалерия, вооруженная шашками, пиками и легкими карабинами, преобладали стремительные конные атаки, перестрелки, засады и т. п.; все это происходило на фоне живописных горных пейзажей Северного Кавказа. Районы, в которых мы воевали, – долины рек Кубань и Терек, населяли казаки, настроенные, как я уже говорил, против Советской власти; тут нас приветствовали как освободителей. Пробуждалось ощущение праведности нашего дела, усиливались иллюзии, мы полагали, что действуем на благо широких народных масс. Как только бои завершились, полк встал на отдых в одном из небольших терских городков. Здесь завершилось то, что казалось мне тогда «героическим периодом» Гражданской войны. Все остальное можно принять за что угодно, только не за героизм» [98].
Больной тифом Бахтин был вывезен из Крыма в Болгарию. Выздоровев, нанимается матросом на судно и вскоре поступает на службу во французский Иностранный легион (отсюда, конечно, идея Легиона как социокультурной институции), ещё несколько лет принимая участие в военных действиях в Северной Африке. В 1923 году был тяжело ранен и восемь месяцев провел в госпитале. Правая рука после ранения полностью вышла из строя (у М. Бахтина странная экзистенциальная и геопоэтическая диагональ судьбы, болезнь привела к ампутации левой ноги, поскольку физически до Крыма добраться так и не удалось, а к костному туберкулезу прибавился остеомиелит).
В 1924 году Н. Бахтин переехал в Париж, где опять погрузился в культурную жизнь русской эмиграции, несмотря на тяжелое материальное положение. Именно в Париже ему суждено было познать, что такое голод, хотя это не помешало ему окончить Сорбонну. З. Гиппиус, несмотря на полемику, покровительствовала Н. Бахтину.
Я ветеран стального легиона,
В глухих краях пронесший римский стяг.
Но кончен срок. И вот в толпе бродяг
Поденщик я, бродяга вне закона…
Как он осмысливает дальнейший ход событий в философской прозе: «Бывают события, благодаря которым оказываются вдруг “лишними” тысячи и сотни тысяч; тогда целые толпы идут в Легионы, подчиняясь его основному тону, сами отчасти действуют на его быт и придают ему специфическую окраску, характерную для данного времени. Такими событиями были когда-то: польская эмиграция, аннексия Эльзаса; таковы в наши дни: поражение и оккупация Германии, неудача коммунизма Белы Куна, русская эмиграция.
Но трагедия начинается именно там, где есть окончательное самоутверждение и сознание полной ответственности за себя – перед одним собою: нет и не может быть возможности сложить с себя это бремя, перенести его на другого.
Литургия в церкви моего родного города была для меня преддверием элевсинского посвящения; я шел к стенам Илиона через рвы и проволоки Галиции, и по песку современного стадия – в священную ограду Зевса Олимпийского; я не знал, как звенит напряженная тетива лука, пока не почувствовал под рукой стальную дрожь пулемета.
В то время как Платон не скрывает своего презрения к трагедии (и он не мог относиться к ней иначе, если хотел оставаться последовательным), Аристотель, не выходя из роли объективного наблюдателя, констатирует, что трагическое представление приводило к “катарсису”, к очищению.
В чем же заключалось это очищение? Было бы величайшей ошибкой отождествлять его с тем катарсисом, который испытывает зритель после пятого действия современной драмы. Здесь катарсис понятен, он есть не что иное, как примирение с бытием через смысл, ибо гибель героя здесь всегда означает торжество некоего смысла. Не то в античной трагедии: в ней катарсис есть примирение с бессмысленностью жизни, примирение с бытием вопреки смыслу, вернее – именно благодаря взрыву всех смыслов и разоблачению в бытии того, что больше и глубже всякого смысла. Трагедия есть испытание духа через зрелище смерти и ужаса. В результате – катарсис, преодоление страха и скорби, вольное избрание жизни и ее утверждение»[99].
В Париже Н. Бахтин, погружаясь в культурную жизнь русской эмиграции, вновь приобщился к кино. Он стал участником одной из первых киноведческой дискуссии в кругу парижского извода «серебряного» века, противопоставив мнениям З. Гиппиус («Антона Крайнего»), что кино – это воплощение «лжи движения», свою «Апологию поневоле.
Надо сказать, новый вид искусства, в принципе, остался чужд и самому Бахтину-старшему, увидевшему в нем, на тогдашней стадии развития «глухонемого выскочки», как тогдашний «синематограф» назвал «антисинемист» Петр Пильский, «насильственно выкроенные куски разных и противоречивых пространств, недоступные, наглухо замкнутые; увидел глубину, сведенную к иллюзии, плющенную в плоскость, подмененную условной перспективной схемой…»[100].
Однако вопрос о том, искусство ли кино, он