Шрифт:
Закладка:
«Ни почты, ни железной дороги, ни коляски, чтобы хоть покататься, ни лодки, ни собаки не видно – все безнадежно, безнадежно...
Если я тебе не пишу иеремиад, то это не потому, что ты неспособен утешить меня, а потому, что ты единственный, кто все знает, а если бы я начал жаловаться, то конца этому не было бы, да и тональность осталась бы все та же. Но неверно, если я говорю, что тональность все та же, потому что мне с каждым днем все хуже. Я чувствую себя все слабее, я неспособен сочинять, не потому, что у меня к тому не было бы стремления, а от физических причин и потому, что я каждую неделю переезжаю с места на место...»[748]
Или, наконец, та мрачная ирония и покорность разбитого сердца, которая сквозит в каждом слове его якобы шутливого письма к Фонтане от 18 августа 1848 г., из Кольдер-Гоуза:
Calderhouse, Mid Calder, Шотландия.
(12 миль от Эдинбурга, если это тебе может сделать удовольствие).
18 августа 1848 года.
«Жизнь моя. Если бы я был здоровее, то я поехал бы завтра в Лондон, чтобы обнять тебя. Может быть, нам не так-то скоро придется снова свидеться.
Мы с тобой – два старых цимбала, на которых время и обстоятельства разыграли свои несчастные трельки. Да, два старых цимбала, хотя ты будешь отказываться от сопричтения к такой компании, т. е. к цимбалам. Но ведь от этого не пострадают ни красота, ни достоинство. La table d’harmonie отличная, только струны полопались и некоторые колки повыскакивали. Единственная беда в том, что мы работы известного мастера, какого-то Страдивариуса sui generis, которого уже нет, чтобы он нас мог починить. Мы не умеем издавать новых тонов в неумелых руках и подавляем в себе все то, чего за отсутствием инструментального мастера из нас уже никто не извлечет.
Je suis tout pret à créver,[749] а ты, вероятно, лысеешь и осенишь мой могильный камень, как те наши вербы, – помнишь? – которые показывают свое обнаженное чело. Не знаю, почему у меня теперь в мыслях покойник Ясь и Антек, – а Витвицкий, а Собаньский?! Те, с кем я был в ближайшей гармонии, тоже умерли для меня, – даже Эннике, наш наилучший настройщик, утонул, а потому я не имею во всем мире фортепьяно, хорошо настроенного по моему вкусу. Моос умер – никто уже не делает такой удобной обуви... Если еще четверо или пятеро отправятся к воротам Св. Петра, то прощай моя комфортабельная жизнь. Мои добрые мать и сестры по милости Божьей живы, но холера! Тит, добряк – тоже. Тебя я еще отношу, как видишь, к самым старым моим воспоминаниям, а себя к твоим, так как ты, кажется, моложе меня. (Как это много ныне значит, который из нас на два часа старше!). Ручаюсь тебе, что я охотно бы согласился быть даже гораздо моложе тебя, чтобы проездом обнять тебя. Что меня желтая лихорадка не хватила, а тебя желтуха – это непонятная вещь, так как оба мы подвергались этим желткам.
Пишу глупости, потому что ничего умного у меня в голове нет. Прозябаю, – терпеливо ожидаю зимы. Мечтаю то о доме, то о Риме, то о счастье, то о беде, и стал таким снисходительным, что мог бы с удовольствием слушать ораторию Савиньского и не умереть. Приходит мне на память Норблин-художник, который говорил, что некий художник в Риме увидел работу другого художника, и так ему стало неприятно, что он... умер. Что у меня осталось, так это большой нос и невыработанный четвертый палец. Ты будешь негодяем, если хоть словом не ответишь мне на это мое настоящее послание. Плохое ты выбрал время для своего путешествия. Однако, да направит тебя Бог отцов! Будь счастлив. Полагаю, что ты хорошо сделал, что поселился в Нью-Йорке, а не в Гаванне. Если увидишь Эммерсона, знаменитого философа вашего, то напомни ему обо мне. Обними Гербе, а себя поцелуй и не морщись.
Твой старый Ш».
Через год, 17 октября 1849 года, Шопен скончался. Жорж Санд говорит:
«Мне говорили, что он призывал, сожалел и любил меня сыновней любовью до конца. Нашли нужным скрывать это от меня до тех пор. Нашли нужным и от него скрыть, что я была готова прилететь к нему. Хорошо сделали, если волнение при виде меня могло бы сократить его жизнь на один день или хоть на один час. Я не из тех, кто думает, что все разрешается на земле. Может быть, все здесь лишь начинается, но уж, наверное, не кончается»...
Франкомм в своих Воспоминаниях утверждает, что Шопен дня за два до смерти сказал ему: «Но ведь она (Жорж Санд) сказала, что я умру не иначе, как на ее руках»...
Леру в одном своем неизданном письме, – по-видимому, 1850 г. – пишет Жорж Санд: «Вспомните, как тот умирающий сказал мне: если бы я с ней не расстался, я бы не начал своей агонии»...
Трудно судить, насколько все эти слова достоверны, тем более, что о смерти, последних днях жизни и последних словах Шопена, даже о том, кто присутствовал при этом, до самого последнего времени печаталось, рассказывалось и рисовалось столько легенд, что поистине трудно разобраться в этом ворохе противоречащих одна другой россказней «очевидцев» и «свидетелей», многие из которых вовсе даже не были в это время ни в Париже, ни в комнате Шопена, но, тем не менее, впоследствии рассказывали о том, что «лично» видели и слышали. Хорошо, что племянница Шопена, г-жа Цехомская, дочь Луизы Енджеевич, вызванная в Париж вместе с матерью умирающим Шопеном и бывшая при нем до последнего мига, напечатала в 1882 году в «Курьере Варшавском»[750] письмо, в котором решительно и положительно опровергла все эти басни: о Дельфине Потоцкой, поющей гимн Марчелло у одра Шопена, отдающего свой последний вздох; о Гутмане, поднимающем и поддерживающем его на своих сильных руках, одну из которых Шопен целует из благодарности (по словам г-жи Цехомской, она увидела Гутмана в первый раз лишь в тот день, когда он пришел к ее матери с «визитом соболезнования» после смерти Шопена); о г-же Марлиани – по другим источникам,