Шрифт:
Закладка:
Окно, как обычно, было открыто, и с лестничных клеток, светившихся в темноте среди беспорядочного нагромождения брандмауэров и крыш, в него мог заглянуть кто угодно, но это его никогда не смущало.
Вытащив изо рта щетку, он оглянулся и пенящимися от зубной пасты губами сказал, что постелет себе на диване.
Потом, лежа в мертвой тишине спальни, я никак не мог вынести этого оставленного без объяснений молчания, долго ворочался, не в силах заснуть, наконец подошел к нему и решил, что лягу рядом, если он уже спит.
В темноте я спросил его, спит ли он.
Нет, не спит.
Задернутые занавески не пропускали света.
В темноте не ощущалось ни зова, ни возражения; нащупав край дивана, я сел, но он не пошевелился.
Казалось, он даже не дышал.
Я ощупал его тело; он лежал на спине, удобно скрестив руки на груди.
Я положил на скрещенные руки свою ладонь, ничего более, только вес ладони.
Может быть, я действительно прав, сказал он в темноте.
Голос был низкий, спокойный, казалось, он доходил до меня, минуя его тело, чужое и отдаленное.
Я не осмеливался нарушить молчание и даже пошевелить рукой.
Да, сказал он, наверное, я действительно прав.
Я не понял его, точней, не посмел понять, и совсем тихо, едва слышно спросил, в чем я прав.
Тут он резко пошевелился, вытащил руки из-под моей ладони, сел и включил бра.
Настенный светильник под шелковым колпачком осветил сверху его голову на фоне висевшего над диваном узорчатого, сочных тонов смирненского ковра.
Он откинулся спиной на ковер, одеяло сползло на бедра, он снова скрестил руки на груди и, опустив подбородок, уставился на меня как бы снизу вверх, хотя глаза наши находились на одном уровне.
Теплый свет лампы просвечивал и выбеливал непослушные кудри его волос, по лицу протянулись длинные тени, они спускались на его крепкую грудь и падали пятнами на руки и белую простыню.
Он был красив, как портрет по непонятным причинам обнажившегося по пояс молодого мужчины, сосредоточенного в своем созерцании скорей на себе, чем на мире.
Портрет, в котором все было предельно уравновешенно: свет и красивые пятна теней, белокурые локоны и черные волосы на груди, светлая кожа на темном фоне, сочные цвета ковра и яркие белки холодных голубых глаз, покатые плечи и крепкие мышцы горизонтально сложенных рук; красота, которую можно вобрать в себя, но которой невозможно коснуться.
Мы оба смотрели друг на друга, как опытный врач смотрит на пациента, спокойным пристальным взглядом, изучая на наших лицах возможные признаки возможных симптомов, отыскивая возможные связи между симптомами, при этом не выдавая и даже сами не ощущая своих эмоций.
Я чувствовал, что наши странствия по душам друг друга привели нас к какой-то глубокой и очень мрачной точке, я неделями кружил вокруг самых чувствительных эпизодов его жизни, достиг цели и бросил вызов, и он вопреки собственному убеждению мой вызов принял, однако, заняв позицию в этой темной сфере своей души, он напряг все силы, собрал всю энергию, словно готовился к страшной мести, и поэтому меня не смущало, что я сижу на краю дивана голый, мне казалось, будто неловкое положение моего обнаженного тела, моя беззащитность могут спасти меня от возможной мести.
Этот учитель, сказал он после непродолжительного молчания, и его голос, только что обращавшийся ко мне с глубокой теплотой, сделался таким сухим и прохладным, таким отстраненным, как будто он собирался говорить вовсе не о себе, а о ком-то другом; на его лице не было и следа той углубленной в себя чувствительности, с которой он час назад начал рассказывать эту историю; он говорил не себе, не мне, казалось, что говорила сама история или некто, способный обращаться с собой, как ученый с навеки уснувшим в склянке со спиртом жуком, когда, нацепив его на кончик булавки, он собирается разместить насекомое в своей необъятной коллекции в соответствии с его генетическими и морфологическими признаками, и при этом булавка играет неизмеримо большую роль, чем само насекомое или место, которое ему надлежит занять в системе классификации.
Он был первой скрипкой в оркестре театра, как и его настоящий, французский отец, о котором тогда он еще ничего не знал; скрипачом он был слабым, педагогом и того хуже, но в маленьком городке все-таки наилучшим, и после добрейшей и рафинированной фрау Гудрун, его предыдущей учительницы, он испытал настоящее облегчение, ему показалось, что перед ним распахнули волшебную дверь и из музыкального логова старой девы он ступил в священный чертог искусства; учитель был культурным, образованным человеком, хорошо информированным, свободным, повидавшим мир, чуть ли не светским львом, он плавал и играл в теннис, имел обширные связи и обладал талантом поддерживать эти связи без тени назойливости, так, словно это он делал людям одолжение, и хотя он был холост, все же в классическом смысле слова содержал большой дом, и всякий мало-мальски значительный в городке человек или гастролирующий артист считал приятной обязанностью побывать у него с визитом, окунуться в его бескорыстную доброту, в его, несмотря на перенесенные им страдания, блестящее остроумие, ибо прежде всего он был добр, ну примерно как если бы Ричард III в его мирный, как он назвал его, век, допустим, решил бы сделаться не злодеем, а, напротив, человеком невероятно и бесконечно добрым, ведь это же все равно, злодейство или добро, какая разница, он и своей добротой мог бы извлечь из грубого марша трагедии прелестную музыку.
И все это – не сегодняшний комментарий, сказал Мельхиор, он пытается все рассказывать так, как он чувствовал это тогда.
Он впервые увидел в те дни эту пьесу, постановка наверняка была никудышная, но его поразила эта чудовищная по размаху, устрашающая сказка о злодействе; у Ричарда был на спине огромный и острый горб, точней, даже целых два, один большой и один поменьше, как будто под одеждой он носил два горных пика, и он не просто хромал, а выбрасывал ногу вперед, выворачивая бедро, и при каждом шаге стонал от боли, повизгивал, как собака, что, конечно, было некоторой режиссерской натяжкой, ведь боль вовсе не обязательно приводит к злодейству, но в любом случае это