Шрифт:
Закладка:
Вот новая картина 30-го размера, опять банальная, как одна из тех базарных хромолитографий с вечными зелеными гнездышками для влюбленных.
Толстые стволы, покрытые плющом, земля, также покрытая плющом и барвинком, каменная скамья и куст роз, белеющих в холодной тени. На переднем плане – растения с белыми чашечками цветков. Всё в зеленом, фиолетовом и розовом.
Речь лишь о том, чтобы придать этому некоторый стиль, которого, к сожалению, недостает базарным хромолитографиям и шарманкам.
С тех пор как я здесь, запущенного сада с высокими соснами, под которыми растет высокая некошеная трава вперемежку с сорняками, хватает мне для работы, и я еще не выходил за его пределы.
Однако местность в Сен-Реми очень красива, и я, вероятно, понемногу начну совершать вылазки. Но когда я остаюсь здесь, врачу, разумеется, лучше видно, что со мной не так, и, надеюсь, у него будет больше уверенности в том, что мне можно позволить заниматься живописью.
Уверяю тебя, мне здесь хорошо, и я пока не вижу причин, чтобы приезжать и жить на пансионе в Париже или в его окрестностях. У меня есть небольшая комнатка с зелено-серыми обоями, двумя занавесками цвета зеленой воды и рисунком из очень бледных роз, оживляемых тонкими кроваво-красными линиями. Эти занавески – вероятно, они остались от разорившегося и скончавшегося богача – просто прелестны по рисунку. Того же происхождения, вероятно, очень потертое кресло с обивкой, где мельтешат цвета в духе Диаса или Монтичелли: коричнево-красный, розовый, бело-кремовый, незабудково-синий и бутылочно-зеленый.
Сквозь окно с железными прутьями мне виден огороженный квадрат пшеничного поля: перспектива в духе ван Гойена, и по утрам я смотрю, как над этим во всем своем блеске восходит солнце.
А так как здесь более 30 пустых комнат, у меня к тому же есть комната для работы.
Еда так себе. Разумеется, все это отдает затхлостью, как парижский ресторан с тараканами или пансион. Эти несчастные не делают совершенно ничего (нет книг, нет никаких развлечений вроде игры в шары или шашек), и единственное каждодневное средство отвлечься для них – это набивать желудок турецким горохом, фасолью, чечевицей и прочими бакалейными и колониальными продуктами в отмеренном количестве и в определенное время.
Переваривание этих товаров сопряжено с трудностями, и поэтому они заполняют свои дни безобидным и недорогим способом. Но если говорить серьезно, мой страх перед безумием заметно проходит при виде людей, пораженных им, что в будущем может легко случиться и со мной.
Ранее эти существа отталкивали меня, было нечто удручающее в мыслях о том, сколько людей нашего ремесла – Труайон, Маршаль, Мерион, Юндт, М. Марис, Монтичелли и многие другие – кончили этим. Я даже не был способен, ни в малейшей степени, изображать их в таком состоянии.
Ну а теперь я думаю обо всем этом без страха, иначе говоря, я нахожу это не более ужасным, чем если бы они околели от чего-то другого, например от чахотки или сифилиса.
Я вижу, как эти художники вновь обретают ясность ума, и разве этого мало, когда к нам возвращаются старшие мастера?
Без шуток, я очень благодарен за это.
Пусть кое-кто горланит или, по обыкновению, несет вздор – в том, как они относятся друг к другу, есть много от истинной дружбы. Здесь можно услышать: нужно терпеть других, чтобы другие терпели тебя, наряду с прочими, весьма справедливыми суждениями, которые к тому же применяются на деле. Мы с ними прекрасно понимаем друг друга, временами я могу, например, говорить с тем, кто издает бессвязные звуки, ведь он меня не боится.
Если у кого-нибудь случается кризис, другие присматривают за ним и не дают ему поранить себя.
То же самое с теми, у кого часты приступы свирепости. Старые обитатели зверинца прибегают и разнимают дерущихся, если начинается драка.
Правда, есть и случаи посерьезнее: нечистоплотные и опасные для остальных. Этих держат в другом дворе. Сейчас я принимаю ванну 2 раза в неделю и лежу в ней 2 часа; кроме того, с желудком куда лучше, чем год назад, надо лишь продолжать, насколько я знаю. Думаю, здесь я буду тратить меньше, чем где-нибудь еще, принимая в расчет, что у меня полно работы – природа так прекрасна.
Надеюсь, по прошествии года я буду знать лучше, чего хочу и что могу. И тогда, понемногу, придет мысль о том, чтобы начать сначала. Возвращение в Париж или куда-нибудь еще нисколько не улыбается мне, здесь я на своем месте. По-моему, те, кто пробыл здесь не один год, страдают крайней вялостью. Однако моя работа отчасти убережет меня от этого.
Зал, где мы остаемся в дождливые дни, – вроде зала ожидания 3-го класса в сонном городке, тем более что здесь есть почтенные душевнобольные, всегда носящие шляпу, очки, трость и дорожный костюм, почти как на морском курорте, и воображающие себя пассажирами.
Я вынужден попросить у тебя еще красок и особенно холстов.
Я пришлю тебе 4 картины с видом сада, над которыми работаю, и ты увидишь, что все не так печально, если учесть, что жизнь проходит большей частью в саду. Вчера я нарисовал громадную ночную бабочку, довольно редкую, под названием «мертвая голова», примечательную своей дивной раскраской: черный, серый, белый, с разными оттенками, с карминными отблесками или со смутным намеком на оливково-зеленый. Просто громадную.
Чтобы сделать рисунок, пришлось убить ее; очень жаль – так прекрасно было это создание. Я пошлю тебе рисунок вместе с несколькими зарисовками растений.
Ты можешь снять с подрамников уже высохшие холсты у Танги или у себя и натянуть на них новые, которые сочтешь достойными. Гоген должен знать адрес дублировщика, который берет недорого, для «Спальни». Мне кажется, это реставрация на 5 франков, а если окажется дороже, не надо этого делать – не думаю, что Гоген платил больше, когда дублировал, и довольно часто, картины: свои, Сезанна или Писсарро.
Если говорить о моем состоянии, то я благодарен еще кое за что. Замечаю, что другие во время кризисов слышали, как и я, странные звуки и голоса, и все перед их глазами будто бы менялось. Это умеряет тот ужас перед кризисами, который я испытывал поначалу, ведь если такое приходит неожиданно, ты пугаешься сверх всякой меры. Зная же, что это – часть болезни, ты воспринимаешь ее, как все остальное. Если бы я не видел вблизи других душевнобольных, то не мог бы отделаться от постоянных мыслей о болезни. Ибо страдания, вызванные страхом, вовсе не веселое дело, особенно когда ты застигнут приступом. Большинство эпилептиков кусают себе язык, раня его. Рей говорил, что знал одного, поранившего себе ухо, как и я, и, кажется, врач, приходивший ко мне с директором, говорил, что тоже видел его. Смею верить, что, если знать, в чем дело, понимать, что с тобой, отдавать себе отчет, что ты подвержен кризисам, можно подготовиться к ним, чтобы тревога или страх не застигли тебя врасплох. Но вот уже 5 месяцев все идет по нисходящей, я очень надеюсь, что поправлюсь или, по крайней мере, больше не будет таких сильных приступов. Здесь есть один, который кричит и постоянно говорит, как я, вот уже две недели, он думает, что слышит голоса и слова в коридорном гуле, – вероятно, потому, что его слуховой нерв воспален и слишком чувствителен; у меня же это было со слухом и зрением одновременно, что, как однажды сказал Рей, обычно случается в начале эпилепсии.
Тогда встряска оказалась такой, что мне было противно любое движение, приятнее всего было бы никогда не просыпаться. Сейчас этот ужас перед жизнью не так выражен и меланхолия не так остра. Но у меня все еще нет воли, нет и желаний, почти или совсем, и всего, что относится к повседневной жизни – например, желание видеть друзей, о которых я при этом часто думаю, – считай, не осталось. Вот почему я еще не готов вскоре выйти отсюда, всё вокруг по-прежнему вызывает меланхолию. И лишь в самые последние дни отвращение к жизни довольно заметно смягчилось. От этого еще далеко до воли и действия.
Жаль, что ты по-прежнему приговорен к Парижу, что ты не выезжаешь за город – разве что в предместья все того же Парижа.
Думаю, я не более