Шрифт:
Закладка:
Гремели паровые краны, ржали зарываемые в трюмы лошади, мычали коровы и сливались в гул десятки голосов рабочих и матросов.
Шарики юркнули вниз по сходне на набережную, разбежались в разные стороны и скрылись во мраке.
А Стрижик продолжал спать.
Товарищи забыли про Стрижика.
И спит Стрижик под топкой. И снятся ему блаженные сны, и он во сне не перестает улыбаться.
Ужасный, последний сон! Стрижик на минуту открыл глаза. В котле никого нет, тихо.
Вверху над ним бледным матовым пятном, дробящимся на дымогарных трубах, светится круглая и открытая горловина.
— Фу, дьявол! А чтоб тебе ни дна ни покрышки! — ворчит и ругается обычной руганью кочегар Еремеич. Голос его за котлом чуть слышен.
Еремеич заряжает кардифом топки.
— Чтоб вас рразорвало!
Чудак Еремеич! И вечно он недоволен своими топками. Он находит их старыми, никуда не годными, вечно проклинает их и желает им от души разорваться, хотя вряд ли это ему выгодно, ибо разорвись топки — и первому влетит ему, Еремеичу.
Стрижик, уловив эту ругань, улыбнулся, хотел было сделать движение, встать и вылезть из котла, но окаменелое от долгой и непосильной работы тельце его и не тронулось.
Приподнятая было головка его упала опять на подпиравшую ее руку, из детской груди вылетел вздох, и Стрижик уснул опять.
А Еремеич тем временем, зарядив все топки, полес закупоривать котел.
Он заделал как следует горловину.
Сперва обмазал края их суриком, потом залепил их несгораемым картоном — асбестом и привинтил гаечным ключом крышки. Он вспотел от этой работы. Тяжела эта работа и ответственна.
Зато теперь он спокоен. В котле — ни одной дырочки, ни одной скважины и поры.
Стрижик проснулся. Дыхание его сделалось частым и тяжелым, точно на него навалилась глыба.
Печальное пробуждение! Матовое пятно вверху исчезло, исчезли заогненный ящик, трубы. Все исчезло, и глаза Стрижика потонули во мраке.
Где-то сбоку визжала старательно завинчиваемая кочегаром гайка.
Стрижик рванулся, но отяжелевшая головка упала назад и больно ударилась о топку.
— Еремеич! — крикнул он сдавленно.
(Еремеич потом рассказывал, что кто-то, кажется, его звал, но кто, он и не догадывался. И как тут догадаться.)
Но Еремеич не слышал. Он возился с забортным краном.
Кран был открыт, и на Стрижика хлынул дождь. В котле зажурчала вода, и все стихло…
……………………………………………………………
Через пять-шесть часов сходня была отдана, поднят якорь, и пароход, гудя и выбрасывая клубы дыма, выходил за брекватер.
А Еремеич старался. Сняв куртку и сорочку и похожий в таком виде на австралийца, он неутомимо отправлял по нескольку лопат угля и кусков промасленных тряпок то в одну, то в другую топку и разводил в них адское пламя.
А если бы Еремеич знал!..
Но он узнал обо всем после, в Константинополе.
Была получена от пароходного общества телеграмма:
«Загляните в котел. Нам заявили об исчезновении одного чистильщика котлов — мальчика. Кажется, катастрофа».
Пар был из котла выгнан, и Еремеич заглянул…
Но лучше бы он туда не заглядывал! Еремеич вскрикнул, выронил свечу и упал как подкошенный.
Три месяца пролежал потом Еремеич.
Он находился между жизнью и смертью и все время видел перед собой детский остов, протягивавший ему с тупым отчаянием на костистом лице руки.
Мама!
ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
Тяжелое детство мне пало на долю…
Я рос одиноко… Я рос позабытым,
Пугливым ребенком, угрюмый, больной…
Надсон
— Мама, мама! — стонет, мечется и бредит на своем матраце в углу, в приюте, Костя.
Бедный Костя!
Он работал вчера до двух часов ночи. Он чистил на пароходе котел, вылез и простудился. И теперь у него — тиф.
Тяжело Косте. Бедный ребенок горит. Горят хрупкое, тоненькое и оголенное во многих местах тельце, оголенные ножки и миловидное личико.
Костя то сожмется в комок, то вытянется, что-то залепечет, и через каждые две минуты проносится по палате его тоскливое и за душу хватающее:
— Ма-а-ма, ма-а-ма!
Костя зовет маму.
А мама помогла бы ему. Она охладила бы его горящее личико, освежила бы водой его губы, рассказала бы ему сказку, перекрестила бы его и убаюкала.
Где же ты, мама?!
Ручки тянутся, падают, снова тянутся, но мама не идет. Нет мамы! Мама не слышит. Она далеко, далеко, а может быть, и глубоко в земле, и некому его приласкать и приголубить.
— Мама, мама!
Безучастная палата спит. Спят на полу и на матрацах, чуть ли не друг на друге мертвецки пьяные дикари — тряпичники и угольщики. И один храп служит ему ответом на его зов, способный разбудить камни.
— Мама, мама!
Кто-то наконец услышал его. Услышал сносчик.
Злой, пьяный, недавно проигравший в «орла и ореш» пояс, картуз и голландку, он присел, уперся в матрац руками, скосил глаза и рявкнул:
— Эй, ты, молчать! Не то рразобью!
— Ма-а-ма, ма-а-ма!
— Я тебе говорю — молчать!
— Ма-ама!
Будь Костя здоров, он узнал бы в этом рыканье бретера и задиру порта Бульдога. Но он болен… И он опять заныл.
— Ма-а-ма!
— Стой же!
Сносчик вскочил и, шатаясь и отдавливая руки и ноги спящим, подошел и нагнулся к Косте.
— Ты чего ор-решь?
Мальчик широко раскрыл глаза и, не узнав Бульдога, снова зашевелил губами:
— Ма…
Но сносчик не дал ему окончить.
Он схватил его за плечи, поднял высоко на воздух, несколько секунд продержал его и бросил затем, как негодную собачонку, назад, на пол.
— Будешь? — спросил сносчик.
Костя ничего не промолвил, притих и уставился в него глазами. Глаза его недоумевали. «За что?» — спрашивали эти детские глазки.
Сносчик отошел, вернулся к своему матрацу и через минуту заснул.
И он не слышал больше, как тотчас же Костя затянул вновь:
— Мама!
Всю ночь Костя звал маму, но не дозвался ее. Злая! Она не пришла. Не поспешила на его зов, не облегчила его страданий, не обласкала.
И когда поутру палата проснулась, то нашла Костю мертвым.
Он лежал, свернувшись на своем матраце в углу калачиком.
И рот и глаза у него были полуоткрыты, точно и во сне, страшном, вечном, он не переставал лепетать:
— Мама, мама!
В «сахарном» вагоне
ПОСВЯЩАЕТСЯ В. ГАРШИНУ
I
Шкентеля — отставного бомбардира — не пустили в приют, вдобавок избили его, и он стоял перед этим самым приютом в час ночи на площади возле обжорки.
Вид у него был ужасный.
Форменная фуражка