Шрифт:
Закладка:
Айрик встал, долго кружил по участку, когда-то занятому его домом, клал руку на стволы деревьев, задумчиво, будто бы беседуя, стоял подле них. И невдомёк было, о чём он думал, о чём говорил. Потом он вернулся и сказал:
— Пошли.
— Куда?
Он не ответил, шёл, грудью раздвигая разросшийся высокий репейник, я молча следовал за ним. Где-то, скорее всего, на макушках самых высоких буков в косых лучах солнца дружелюбно ворковали голуби, на лужайке, которую заливало солнце и которая напоминала пёструю простыню с бессчётным, неисчислимым множеством цветов, мы остановились. Под длинной вереницей кустарников журчал укрытый травой и листьями родник, в маленьком водоёме бурлила воронка, и мелкие сухие листочки беспрестанно кружились в ней, то погружаясь вглубь, то всплывая на поверхность. Сюда сквозь ветви деревьев обильно лился свет.
Айрик вглядывался под ноги, напряжённо что-то искал, и было ясно — не находит. Чуть погодя присел и принялся ощупывать руками землю и раздвигать цветы, которых здесь было видимо-невидимо; подавался вперёд, отчаянно мотал головой, без слёз одышливо плакал и повторял: «Мгерик, Мгерик, лучше бы папа твой помер и не видел твоей смерти… Лучше б он ослеп и не видел… Руку бы поломал и не поднял…»
— Ты что ищешь, Айрик? — в тревоге спросил я.
Он вроде как очнулся и ошеломлённо взглянул на меня.
— Здесь она была, — сказал он, — а теперь вот не нахожу. Потерялась между цветов… Или ж я место перепутал, не возьму в толк.
Кругом и на самом деле пышно росли одуванчики и тюльпаны, жёлтый ирис и адонис, ярко-красная гвоздика и пахучая медуница, клевер и таволга, резеда и колокольчики, фиалки и целые букеты дикой розы. На длинных стеблях качались мохнатые шмели, а жужжание кружившихся над цветами пчёл охватило всю округу.
— Твой дядя тут похоронен, брат отца, — сказал Айрик, и его лицо сразу напряглось, натянулось. Слеза застыла в глазах. — Я могилу пришёл навестить и тебе показать, чтобы после нас хоть кто-то сынка моего помянул. Я-то, наверно, в последний уже раз пришёл, больше не осилю дорогу, состарился. Но, видишь, вроде бы потерял место… Тут камни лежали. Лежали, да больше не лежат.
Я в ужасе смотрел и ничего не понимал — дядя-то мой пропал без вести на войне, отец не раз об этом говорил. Словно угадав, о чём я думаю, Айрик тяжело вздохнул:
— Никто не знает, никто… Сколько лет я таил это в себе, в самом сердце… Оно у меня исколото, точно пемза. — Он прижал свою сухопарую руку к груди, помолчал. — Огонь, что запал мне в сердце, столько лет горит, жжёт, сжигает, но никому не рассказывал, поющим в лесах птицам, плача рассказывал, деревьям, заросшим мхом камням, родникам рассказывал, но людям — нет, не рассказывал…
Айрик долго молчал, погружённый в себя. Наконец открылся:
— На фронт он ушёл добровольцем, хоть и молод ещё был для призыва… То ли на Северном Кавказе, то ли где ещё при бомбёжке отстал от поезда. Его обвинили, мол, нарочно отстал. Будь он таким, записался бы добровольцем, а? Да кто ж его слушает, упёрлись, и всё тут. Взяли парня под арест, избивали, грозились расстрелять. Словом, сбежал он. По дагестанским горам ночами, днём-то хоронился, голодный, холодный, добрался с грехом пополам до родных краёв. — Айрик снова замолк, разволновался, дышал неровно, и я его понимал. — В этих местах я скот пас, он, видно, проследил. Как-то подъехал я верхом к роднику напиться, он вышел из камышей — кожа да кости, оборванный, обросший, с рыжей бородой, в обувке без подошвы… Стройный красивый парень выглядел побирушкой. Признал я его не сразу, а как признал, ноги разом подкосились. Ослепни мои глаза… Отец, говорит, у меня два дня крошки во рту не было. В лесу, говорит, на деревьях попадались фрукты, в мышиных норах — орехи, на сжатых полях — колоски, поближе к деревням я тайком картошку выкапывал, ел её сырую. Выдюжил, добрался. А в эти два дня нигде ничего, хоть шаром покати… Ночью принёс я ему поесть, одеться. Просил, умолял — пойди сдайся властям. Он ни в какую, разуверился в начальниках. Я, говорит, по доброй воле голову на плаху не положу. Коли семье нашей что грозит, прострели мне ногу и сдай меня. А сам — ни за что, не знаешь ты их… Из района наезжали к нам люди, мол, сын твой дезертировал. Не прячется ли он часом поблизости? Пускай сдастся, лучше будет. Отправим его в штрафбат. А не то поймаем — расстрел на месте. Главный среди них, энкаведешник, коротышка, в галифе, злой как собака, наганом размахивает, вроде как исступлённый. Заруби на носу, орёт, поймаем — у тебя на глазах в расход пустим, и тебя, орёт, и всех вас как семью дезертира — в Сибирь. Такое и впрямь случалось. Из Атерка, к примеру, как-то раз угнали две семьи… Искали они его с сельскими нашими активистами по лесу, да не нашли. Сказали, через два дня снова придём… Думал я коротким своим умишком и надумал ранить его в ногу, ну и сдать. Пускай, думаю, штрафбат, лишь бы живой остался. И сына не потеряю, и в Сибирь нас не упекут. На большее ума мне недостало. — Айрик тяжело вздохнул. — Тут он стоял, за деревьями, у родника. Прицелился я издалека, глаза кровью налились, и пальнул из своей винтовки Мосина. Как это стряслось, Бог весть, к земле он нагнулся, что ли, только пуля-то угодила не в ногу. Добежал я… Отсохни моя рука… Бледный, глаза помутнели, улыбкой меня вроде как обнадёживает, ладонью рану на груди зажимает… Лежит на траве, глаза открыты. Хотел что-то сказать, лишь произнёс «мама»… Два раза повторил… И всё, язык у него отнялся, говорить не в силах. Что он хотел сказать, мальчик мой, так я и не узнал. Последнее слово в сердце у него осталось. А я потерял голову, ничего не соображал, беспомощно смотрел, обнимал, смотрел… Должно быть, он тоже ничего не понял. Слабо пожал мне пальцы, наверно, прощался. Сколько уже лет что днём, что ночью встаёт он передо мной… Видишь, ошибиться и минутки довольно, а казниться