Шрифт:
Закладка:
Последняя пауза, и затем голос Дэвида поднялся до высочайшего пафоса страстной мольбы:
– Я призываю палату, во имя чести и совести, пересмотреть вопрос, о котором я говорил сейчас. И до голосования я обращаюсь особенно к моим товарищам по партии, вошедшим в правительство. Я заклинаю их не изменять рабочим и тому движению, которое привело их сюда. Я умоляю их вновь обдумать свое решение, отказаться от этой паллиативной меры, выполнить свои обязательства и внести честный проект национализации. Если мы потерпим поражение в этих стенах, мы можем обратиться за полномочиями ко всему народу. Я прошу вас, умоляю добиваться их в случае этого доблестного поражения.
Когда Дэвид сел на место, в зале наступило мертвое молчание, молчание нерешительное и вместе с тем напряженное. Речь произвела впечатление, но затем Беббингтон тоном холодного безразличия бросил следующие слова:
– Уважаемый делегат Слискейлского района, очевидно, полагает, что правительству национализовать копи так же легко, как ему – получить разрешение держать собаку.
По залу прошелестел неуверенный, неловкий смешок. Потом состоялось историческое выступление достопочтенного Бэзила Истмена. Этот член палаты, молодой консерватор из центральных графств, в свои редкие посещения палаты все время находился в дремотном состоянии, как будто страдал наследственной сонной болезнью. Но он обладал одним редким талантом, за который его и ценили в партии тори: он умел в совершенстве подражать крикам различных животных. И сейчас, очнувшись от обычной сонливости при слове «собака», он выпрямился на стуле и вдруг завизжал, залаял, подражая встревоженной гончей. Палата дрогнула, все затаили дыхание и вслед за тем захихикали. Хихиканье становилось громче, перешло в смех. Палата гремела восторженным хохотом. Несколько человек поднялось. Комиссия поставила вопрос на голосование. Критический момент прошел благополучно. Когда делегаты повалили в кулуары, Дэвид, никем не замеченный, вышел на улицу.
XIX
Дэвид направился в Сент-Джеймс-парк. Шел быстро, будто спешил по какому-нибудь делу, и смотрел прямо перед собой. Он и не заметил, как пришел в парк, он думал только об одном – о своем провале.
Он не испытывал ни унижения, ни досады по поводу этого провала – одну только большую печаль, как груз, пригибавшую его к земле. Заключительный выпад Беббингтона не уязвил его, глумление Истмена и хохот в палате не вызвали в нем никакого озлобления. Мысли его устремлялись куда-то вперед, к какой-то отдаленной точке, где они сосредоточивались и излучали печаль, – и печаль эта была не о себе.
Он вышел из парка к арке Адмиралтейства, так как машинально сделал круг по главной аллее, и тут шум уличного движения проник в его сознание. Он стоял некоторое время, наблюдая бурлившую вокруг жизнь, спешивших куда-то мужчин и женщин, поток такси, омнибусов, автомобилей, которые мчались перед его глазами в одном направлении, все ускоряя ход и гудя, словно каждый из них отчаянно старался опередить всех. Они протискивались один мимо другого, не оставляя свободным ни единого дюйма, и мчались все в одну сторону, как бы совершая круговорот.
Дэвид смотрел, и тоска все сгущалась в его печальном взгляде. Бешеный бег автомобилей был как бы символом человеческой жизни, этого движения в одном направлении. Все вперед да вперед, вперед да вперед. Всегда в одном направлении. И каждый – сам по себе.
Он изучал лица спешивших мимо мужчин и женщин, и в каждом чудилось ему странное напряжение, словно каждый из этих людей был поглощен созерцанием интимной, отдельной жизни, происходившей внутри него, – и ничем больше. Одного занимали только деньги, другого – еда, третьего – женщины. Первый отнял сегодня пятьдесят фунтов у другого человека на бирже – и был доволен, второй вызывал в своем воображении раков, и паштет, и спаржу – и силился решить, что ему более по вкусу, а третий взвешивал мысленно свои шансы на обольщение жены компаньона, которая вчера вечером за обедом улыбалась ему весьма многозначительно. Дэвида вдруг поразила ужасная мысль, что каждый человек в этом мощном, стремительном потоке жизни живет своими собственными интересами, своей личной радостью, личным благополучием. Каждый думает только о себе, и жизнь других людей для него – лишь дополнительные аксессуары его собственного существования, не имеющие значения; важно лишь все, что касается его самого. Жизнь других людей кое-что значила для каждого лишь постольку, поскольку от нее зависело его счастье, и каждый готов был принести в жертву счастье и жизнь других, готов был надувать, мошенничать, истреблять, уничтожать во имя своего блага, личных выгод, во имя себя самого.
Эта мысль убивала Дэвида. Он хотел уйти прочь от нее и от бешеного круговорота уличного движения – и торопливо зашагал дальше.
Он пошел по Хей-Маркет. На Хей-Маркет на углу Пентон-стрит стояли и пели несколько рабочих, группа из четырех человек. Дэвид узнал в них углекопов. Они стояли друг против друга, все молодежь, и сблизили головы так, что их лбы почти соприкасались. Они пели песню на уэльском наречии. Это были молодые углекопы из Уэльса: доведенные до полной нищеты, они пели на улицах, а мимо них проносилось все богатство, вся роскошь Лондона.
Песня была допета, и один из рабочих протянул коробку. Да, видно было, что это шахтер. Он был гладко выбрит, его костюм, хоть и убогий и нескладный, был опрятен – словно он старался подтянуться, не опускаться, удержаться от падения в ту трясину, что ожидала его. Дэвид различал мелкие синие шрамы – следы шахты – на этом чистом, гладковыбритом лице. Он положил в коробку шиллинг. Рабочий поблагодарил без подобострастия, и Дэвид с еще большим унынием подумал: «Может быть, этот шиллинг поможет больше, чем все мои усилия, и стремления, и речи за последние пять лет?»
Медленно направился он к станции метро на Пикадилли.
Придя туда, взял билет и сел в первый поезд. Напротив него сидел рабочий и читал вечернюю газету