Шрифт:
Закладка:
— Ладно. Не надо, — буркнул Вишняков.
— Недавно я читала, как охотятся на черепах в Венесуэле. Они выползают на берег реки яйца отложить в песок — и тут выскакивают охотники. Один переворачивает, а другой — бьет. Зазевается охотник — без пальца может остаться. Зубастые черепахи.
— Прямо уж.
— На самом деле.
— Ладно. Не надо.
Непроницаемое поначалу лицо Вишнякова оживилось, на губах, — верхняя была коротковата, и когда он говорил, дергала книзу кончик носа, — появилась еле уловимая улыбка. Наталья обрадовалась: наконец-то чуточку смягчился. Погладила кролика.
— Знаешь, Саша, а у меня дома сокол-сапсан живет.
— Ну дак что?
— Летом в лесу поймали.
— Гоп-стоп, на рельсах клоп.
— Пушистый был, как одуванчик.
— Не будем.
— В первые дни сильно дичился. Увидит человека, разинет рот и верещит. Не подходи, мол. Или на спину упадет и рвет воздух лапами. Все поражались, откуда у него, птенца, злость берется. И совсем не ел.
— Как же остался живой?
— Мясо давали — не ел. Рыбу — не ел. Потом лягушат наловили — и в клетку. Он разъярился да и уплел их всех.
— Ну дак что? Смешной! А сейчас что ест?
— Котлеты, мясо, рыбу, даже хлеб и картошку.
— Скажи! Смешной!
— На днях мышь у кота отобрал.
— Врете. То есть…
— Нет, не обманываю. Зачем? Сыновья мои могут подтвердить. Зайдешь — спросишь.
— Нет. Не ябеда.
— Давай лучше так: я за сыновьями сейчас пойду, в сад, и ты со мной. Спросишь.
— Ладно. Не надо.
Вишняков нахмурился. На переносице и лбу собрались морщинки. Он выронил морковку. Кролик сердито топнул задними лапами, схватил морковку и упрыгал в клетку. Это развеселило мальчика. Морщинки разлипли. И от того, наверно, что старался не выказывать радость перед людьми, он засмеялся так, будто прокашливался, боясь потревожить чей-то сон.
Наталья заплакала. Позднее она поняла, что слезы были вызваны несколькими причинами: и смехом-покашливанием Вишнякова, и тем, что обошла его стороной целебная материнская ласка, и отчаянием, нахлынувшим под воздействием недавних воспоминаний и печальных дум.
Вишняков растерянно вскочил и выбежал из комнаты. Но через минуту вернулся, закрыл клетку с кроликом, сунул в стеклянный шкаф черепаху, кинул сове вареную желтоватую жилу и крикнул:
— Я ничего не сделал! Я ничего не сделал!
Наталья порывисто встала. Он повернулся к ней спиной. Заострились под вельветкой холмики лопаток. Будто стоял перед ней один из ее мальчиков, незаслуженно наказанный, и надо было успокоить его. Наталья шагнула к Вишнякову, повернула лицом к себе и, целуя коричневые волосы его, слышала, как звонко колотится рано ожесточившееся, неуютное мальчишеское сердце.
* * *Наталья вышла в темноту вечера. Пружина захлопнула за нею дверь, и, подергиваясь, заворчала.
Вишняков остался в живом уголке. Вторично она не стала приглашать его с собой. Он привык смотреть на теплые человеческие проявления с презрением, поэтому чувствовал бы себя или стыдливо-подавленным, или озлобился бы, решив, что был по-девчоночьи покорным, и что Наталья Георгиевна приголубила его лишь по холодному расчету: задобрю — переменится, классу и учителям спокойнее.
Тренькали и лязгали трамваи, из-под дуг развихривались искры, и всякий раз становились блекло-зелеными стены домов, машины и тополя, как бы вмерзнувшие кривыми ветками в воздух. И то, наверно, что двигалась Наталья в толпе людей, где кто-то несет в душе радость, торжество, восторг, надежды, а кто-то скорбит, негодует, копит ненависть, — четко и мгновенно, как эти вспышки под дугами, осветило молодой женщине ее поведение в последние год-два. От усталости ли, ради ли спокойствия детей, она в школе и особенно дома стремилась к внутренней безоблачности: отмалчивалась, старалась оставаться безмятежной, когда нужно было возражать и возмущаться. Постоянно была беспощадно занята, некогда было думать о собственных поступках, и только вот сейчас поняла, что пришла к смирению. Нелепо, глупо, унизительно. Все-таки умница историк Мотыгин, правильно сказал:
— Смиренный человек подобен ящерице. Но ящерица оставляет только хвост, если наступают на него, а смирение уносит у человека лучшие достоинства — волю, честность, независимость, даже ум, коли таковой был ранее.
Нет, кончено! Больше невозможно терпеть.
* * *Везти санки с Игорем и Максимкой трудно: обледенелый тротуар присыпан песком. Плетеный шнур стягивает руку. Жарко. Хочется расстегнуть пальто и откинуть на воротник шаль. Но нельзя — простудишься. Болеть некогда: и так не счесть забот. А надо бы прихворнуть: тогда бы понял Федор, что можно надорваться, если одному все делать.
Заболеть? Зачем? Чтобы молчать?
Тело Натальи от гнева наливается силой. Легче тащить санки. Рука не саднит от врезавшегося шнура.
Улица косо скользит к пруду. У противоположного берега он не замерзает: спускают в него горячую заводскую воду, — и там, мохнатый и серый, зыбится, тучнеет пар. Поэтому завода не видно, хотя он и густо осыпан разноцветными огнями. Изредка прорезываются в вышине над невидимыми мартеновскими трубами сполохи: красные, лимонно-синие, стреляющие иглистыми искорками, рогатые, словно пламя керосиновой лампы.
— Шлап, шлап! — закричал Игорь, увидев, как из-за стены пара и дыма в небо вы-толкнулся пурпурный шар и стал раздуваться, вытягиваться в стороны, светлеть, принимать жидко-багровый тон.
— Не шлап, а шлак, — поправил Максимка. Он часто делал это на правах старшего — родился годом раньше.
— Знаю. Не шлап, а… шлап. — Игорь обиделся, что снова не выговорил букву «к» и, должно быть, толкнул Максимку локтем. Тот плаксиво протянул:
— Ма-ам, Игорек-уголек шалит, — и в отмщение брату коварно выпалил: — Скажи «клок». А?
— И скажу.
— Не скажешь. Попался?
— Клоп.
— Не клоп, а клок.
— Мам, он дразнится, — в свою очередь пожаловался Игорь.
Наталья взяла в другую руку шнур, поправила на головах сыновей беличьи капюшоны, наползающие на глаза, и ласково приказала:
— Миритесь.
Они сняли варежки, сцепили мизинцы, дружно прокричали:
— Мир, мир, мир. Игрушки не отбирать, носы не разбивать, ножки не подставлять, — и раздернули пальцы.
Наталья позавидовала сыновьям: отходчивы, беззаботны, не знают, что в жизни столько древних, страшных и ненужных привычек, условностей, избавиться от которых, по-видимому, труднее, чем море выкачать.