Шрифт:
Закладка:
И действительно, оно удивительно шло к ней, несмотря на желтоватый цвет ее кожи и на черные волосы.
Мне казалось тогда, что в ней заключена какая-то волшебная сила моей жизни.
Без нее я был вял, слаб и болезнь моя становилась очевидной для меня самого. При ней жизнь вливалась живительной струей в каждую мою жилку, в каждый мой нерв.
Впрочем, я, кажется, пускаюсь в воспоминания, интересные только для меня одного.
LXV
Выздоровление мое шло медленно, но я не торопил его. Я был бы рад, если бы тогдашнее status quo продолжалось всегда, вечно.
Сара являлась аккуратно каждый день около двух часов, просиживала у меня с фармацевтическою целью 15–20 минут и затем уходила. Впрочем, несколько позднее она стала являться и по вечерам, но об этом после.
Прошло недели две или три, не помню, и я с каждым днем все глубже и глубже уходил в мою страсть. Видеть Сару хотя мельком, хоть на одну минуту в день стало для меня какою-то органическою потребностью. И это был не простой жар крови — о нет!
Прежде всего она была необыкновенно умна и самые сложные вопросы решала весьма быстро. И этого мало. В ее уме была философская складка, что вообще составляет большую редкость в женщине, а в особенности это была редкость в то время. Впрочем, она развилась и выросла не в нашей среде.
Она была хорошо образованна. Она воспитывалась в каком-то женском заведении в Брюсселе. По выходе из института она брала частные уроки у доктора Шлепфеля — уроки истории, философии, у доктора Митермейера — уроки политической экономии и юриспруденции.
Сравнительно со мной она была ученой женщиной. И, Боже мой, как я проклинал наше университетское образование, разумеется тогдашнее, как я проклинал нашу жизнь, нашу среду, изнеженную, безалаберную, распущенную, живущую только собственными удовольствиями, не знающую никакой, никакой дисциплины.
Впрочем, я говорю только о нашей, дворянской, помещичьей среде.
Внизу, в низших слоях, тогда еще царствовал домострой. Там была дисциплина внешняя, патриархальная, деспотическая со всей печальной обстановкой темного царства.
Сара совсем не подходила ни складом характера, ни складом ума под наши семейные или общественные идеалы.
LXVI
Она была талантлива, бесспорно талантлива.
Из нее могла бы выработаться замечательная, может быть гениальная актриса если бы она захотела.
Не знаю, насколько я могу судить, но мне кажется, что в ней был также громадный музыкальный талант, но и этим талантом она пренебрегала ради целей, которые выяснились потом.
Как только встал я с постели, она почти тотчас же потребовала, чтобы я завел фортепьяно. (Пианино в то время были редкостью, а рояль не уставился бы в небольшом номере гостиницы.)
С большим трудом с помощью одного приятеля мне удалось добыть у какой-то вдовы, подгородной помещицы, которая постоянно жила в Москве, довольно сносное фортепьяно.
Я, помню, благословил тот случай, который доставил мне это фортепьяно.
Как нарочно в тот день, когда его привезли, установили и настроили, Сара в первый раз явилась вечером (в тот день она не была утром).
Она видимо обрадовалась и тотчас же, не снимая шляпы и только сдернув перчатки, принялась пробовать инструмент (я не знал, что в ее квартире был хороший заграничный рояль).
Она сбросила шляпу и принялась играть. Мало-помалу она вся отдалась и погрузилась в игру. Что ее увлекло — новый ли инструмент, тон его, мое присутствие — не знаю, но она, очевидно, увлеклась и забыла о моем присутствии.
Ее лицо сделалось строго, блестящие глаза смотрели неподвижно в стену, она играла и сама наслаждалась этой игрой.
— Сара! — шептал я. — Что это такое? Что вы играете? Сара! Скажите мне!.. Какая дивная, чудная музыка!!
— Это «еврейские мелодии» Мендельсона, — быстро сквозь зубы проговорила она и снова забылась, увлеклась.
Я слышал ее потом, через несколько недель, в ее квартире, в Акламовском доме. Помню, я вошел вечером. Она играла, кивнула мне головой и строго сказала:
— Садитесь и молчите!
Я слыхал много музыкантов, виртуозов; но я никогда в жизнь мою не слыхал такой игры и такой музыки. В ней была непостижимая глубина чувства, в ней была глубокая, неземная торжественность. В ней как будто земная страсть разрешалась в высших, духовных мелодиях.
Не помню, как долго она играла. Но, очевидно, время летело и для нее, и для меня незаметно.
Музыка становилась грустнее, в ней слышалось глубокое горе, страдание, безнадежность.
И вдруг она остановилась и, упав головой на клавиши, навзрыд зарыдала.
— Сара! Что с вами? Сара! Бога ради!
Она вскочила, выпрямилась, глаза ее горели.
— Подите вон!.. Вон!.. — закричала она и каким-то глухим, повелительным голосом, указывая на дверь, и я невольно повиновался, повиновался этой бешеной, внутренней силе.
LXVII
Помню, в то время я как раз был на «градусе обожания», то есть в том состоянии, когда человек становится тряпкой, без воли, даже без желания обладать любимым предметом. Для него единственное, что остается, — это наслаждение созерцания. Словом, я превратился в раба, в вещь, и мне казалось, что я ничем иным и не могу быть, как рабом, вещью моей царицы и властительницы.
Мне кажется, только у нас, у русских, может быть такая пассивность любви, такая способность обезличиться — способность чисто женская.
Притом, надо сказать, что я любил вполне безнадежно и, следовательно, бескорыстно.
Когда в первый раз меня выпустил доктор и я пришел к Саре, то, разумеется, прежде всего я чуть не со слезами на глазах начал благодарить ее за мое выздоровление.
— Я обязан вам, единственно вам, — говорил я, — моею жизнью и лучшим, что есть в этой жизни, — моим рассудком…
(Я должен заметить, что в то время я объяснялся уже довольно свободно по-немецки. Первое, что я сделал по выздоровлении, когда еще мне было запрещено выходить из комнаты, это то, что я сблизился с Гуттом. Правда, прежде всего он был глуп, но, чтобы болтать по-немецки, он был вполне пригоден. И мне доставляла удовольствие эта болтовня. Притом, надо сказать, что и Сара довольно хорошо понимала по-русски и даже немножко могла говорить. Господи! Я мечтал тогда, что выучу ее говорить по-русски… Как я был молод и наивен!)
— Ну! Это все после, это потом, — прервала она меня.
— Сара! — сказал я, страстно смотря в ее чудные глаза. — А могу ли я когда-нибудь надеяться, что после, потом…
— Что? — спросила она меня резко.
— Вы будете моей женою?
Она вспыхнула, и в глазах ее