Шрифт:
Закладка:
В книге 1924 г. я анализирую стихотворения Лермонтова “Смерть поэта” и “Дума” с точки зрения их стиля – как ораторскую лирику. О “Смерти поэта” я говорю: “Перед нами страстная речь оратора: речевые периоды, сменяя друг друга, образуют целую скалу голосовых тембров – от скорбного до гневного… Как всегда у Лермонтова, в этом потоке слов тонут смысловые детали – фраза превращается в неразрывную выразительную формулу, в эмоциональный сплав” и т. д. Допустим, что это устарело, но что тут обидного, вредного или возмутительного? Докусов требует, чтобы я учился у него и обязательно писал так, как он: “Смерть поэта” – “стихотворение в котором Лермонтов гневно швырнул в лицо банде сиятельных убийц великого Пушкина обличительную характеристику, обжигающую как удар хлыста”. Каюсь, я не умею писать таким языком. “Швырнул в лицо банде характеристику” – нет, я не могу считать этот стиль образцовым.
Целая глава статьи Папковского отведена моим работам о Л. Толстом. Сначала речь идет о книге “Молодой Толстой” 1922 г. Папковский приписывает мне несуществующие в книге идеи и задачи. Например, я говорю, что “у Толстого нет отдельных, обособленных, замкнутых фигур ‘героев’, по отношению к которым другие играют служебную роль. Все одинаково выпуклы – и вместе с тем как бы сливаются с другими или взаимно обусловливают друг друга” и т. д. (стр. 42). Папковский так подает эту мысль: “Идеи, образы и типы у Толстого отсутствуют, так как его образы и персонажи все одинаково выпуклы” и т. д. (следуют мои слова). Далее Папковский пишет: “Роль идеи и рассудка он (т. е. я) отрицает”. Там, где “рассудок внедряется в область художества, как новое начало, – пишет он, – форма расшатывается, приобретает неопределенные очертания”. На самом деле я говорю как раз обратное. Я указываю на то, что Толстой уже в дневниках борется с романтическими шаблонами (стр. 51); в этой связи я пишу: “Рассудок внедряется в область художества как новое, творческое начало. Форма расшатывается, приобретает неопределенные очертания, но тем определеннее выступают новые приемы, сообщающие резкость и ясность деталям”. Дальше я говорю, что Толстой сам никогда не рассказывает – “ему нужен некий медиум, восприятием которого определяется тон описания и выбор подробностей”. Папковский, надо думать, не настолько невежествен, чтобы не понимать, что слово “медиум” значит здесь просто “посредник” и не имеет никакого отношения к спиритизму; однако он пишет: “Мистический медиум, а не реалистический метод изображения действительности, по Эйхенбауму, руководил Толстым – художником”. Это, конечно, не невежество, а шулерство.
Так “разобрана” вся книга 1922 г. Кстати: книга эта была одобрена и принята к изданию А. М. Горьким, который стоял тогда во главе издательства З. Гржебина. Вряд ли он сделал бы это, если бы книга содержала хотя бы десятую часть того, что “обнаружил” в ней Папковский.
В 1946 г. в печати появился мой доклад, прочитанный на юбилейной сессии ЛГУ (1944 г.): “Очередные проблемы изучения Л. Толстого”. Доклад начинается словами: “Нет ничего удивительного или неожиданного в том, что из всех произведений Толстого именно ‘Война и мир’ оказалась сейчас в центре внимания; удивительнее на первый взгляд то, что книга эта, написанная 75 лет назад, кажется не только злободневной, но даже ве́щей. ‘Война и мир’ читается сейчас не столько как исторический роман об Отечественной войне 1812 года, сколько как книга, имеющая прямую историческую связь с нашей современностью”. Далее я поясняю, что связь эта неслучайна: “Книга эта была написана в эпоху завязывания тех важнейших для будущего исторических узлов, которые теперь, по-видимому, развязываются”. Я говорю о международном положении после Крымской и накануне Франко-прусской войны и заключаю: “ ‘Война и мир’ стоит в этой цепи как книга, порожденная общеевропейской действительностью 60‐х годов и возникшая на основе центральных жизненных вопросов эпохи”. Что из всего этого сделал Папковский? Вот его слова: “Эйхенбаум удивляется, что роман ‘Война и мир’ так близок и теперь нашему народу, что он читается как книга, имеющая прямую историческую связь с нашей современностью. И тут же заявляет, что эта книга порождена общеевропейской действительностью”. Так обращается Папковский с моим текстом, уверенный в моей беззащитности и в том, что никто не станет его проверять.
Примеры можно было бы умножить, но дело ведь не в количестве. Тот же шулерский метод применен Папковским к моей статье о “Маленьких трагедиях” Пушкина, и к статье о “Маскараде” Лермонтова, и к рецензии на постановку “Дяди Вани” Чехова. Любой читатель может убедиться в этом, если сопоставит текст этих статей с тем, что говорит о них Папковский. Неясным может остаться только одно: является ли все это результатом только клеветнического замысла или к нему примешивается иногда и невежество?
Должен сказать еще об одном пункте, отмеченном в обеих статьях. Папковский сообщает: “В 1945 году в Ленинградском отделении Союза советских писателей Эйхенбаум заявил, что у Фадеева роман ‘Молодая Гвардия’ не состоялся, так как у него описаны общеизвестные вещи и нет ничего неизвестного и неожиданного”. Опять не знаю, каков “источник” Папковского, но таких глупостей я не говорил. Ближе к истине Докусов, который сообщает, что я назвал “Молодую Гвардию” произведением “эпигонским”. Прочитав в “Знамени” первые главы этого романа, я сказал, что нахожу в них слишком заметное следование Толстому, сказывающееся в чередовании личных и исторических сцен, и что в этом смысле Фадеев повторяет конструкцию и жанр “Войны и мира”. В дальнейшем я убедился, что это следование ощущается только в начале.
Как видно, мои критики не без труда выискивали годный для их целей материал, если им пришлось воспользоваться даже непроверенным слухом о том, что я сказал четыре года назад…»[1114]
Завершает свое обращение Борис Михайлович следующим:
«Статьи, появившиеся в “Звезде”, не остановили моей работы, но приговорили меня к высшей (для литератора) мере наказания: я не могу печататься. Я полагаю, что Союз советских писателей должен снять с меня эту незаслуженную мною кару и признать, что статьи “Звезды” (в особенности статья Папковского) написаны не в духе честной критики, а в духе злобной клеветы и травли, преследующей личные цели. Я не считаю себя безошибочным, но я никогда не был ни преступником, ни вредителем, ни врагом, ни лжецом. Я всегда служил своей родине и стремился приносить ей пользу»[1115].
Конечно же, послание осталось безответным. Причин для молчания было предостаточно: это и тяжесть обвинений, предъявлявшихся Б. М. Эйхенбауму на протяжении последних четырех лет, и его национальность, и его нежелание публично каяться… Да и личность адресата этого послания изначально обрекала такой шаг Б. М. Эйхенбаума.
Впрочем,