Шрифт:
Закладка:
Не столько зла произвели сами безбожники, сколько произвели зла лицемерные или даже, просто, неприготовленные проповедатели Бога, дерзавшие произносить имя Его неосвященными устами (“О том, что такое слово”).
Мог ли автор, однако, лучше подготовиться к делу, явившему – именно в силу безответственных сближений, кривляний, фатального попадания пальцем в небо, ногами в капкан – единственную в своем роде попытку наново написать “Домострой” и поднести современникам как настольное руководство? Виновны не отдельные неудачные фразы, которые он мог бы исправить, если бы не так торопился, виновен неисправимый, ошеломляющий жанр этой книги, рискнувший объясняться с читателем по всем вопросам подряд, чреватый шаржем. Провал ее, как и скрытая в ней терзающая притягательность, заключались не в религиозной настроенности как таковой, но в общем своде домашних и сакральных забот, в претензии восстановить и упрочить кодекс Древней Руси на базе распадающегося на части настоящего, откуда и проистекают все ляпсусы и чем привлекает она в своей натуральной, кричащей безграмотности и несуразности. Вот отчего на пути дальнейшего совершенствования, в ужасе от произведенного на всех впечатления отрекшись от нее, Гоголь тем не менее бессилен был с ней развязаться, и, отрекаясь, выгораживал, и льстил себя жалкой надеждой, что еще перечтут по нескольку раз и оценят.
Не нужно, чтобы эта книга была заброшена. Как она ни исполнена недостатков, но она печаталась не для впечатлений минутных. Ее нужно перечитать несколько раз не только тем, которые ее совсем не поняли, но даже и тем, которые поняли ее лучше других. Там есть несколько душевных тайн, которые не вдруг постигаются (Письмо к А.О.Россету, 15 апреля 1847 г.).
…Есть также в ней много того, что не скоро может быть доступно всем (“Авторская исповедь”).
Загадочное создание сопровождало его как тень и было последним напутствием, с которым сошел он в могилу и оттуда еще продолжал той же книгой дразнить и отпугивать. Помимо надежд и потребностей, связывающих ее появление с творческим бесплодием Гоголя, намеревавшегося “Перепиской с друзьями” поправить свои пошатнувшиеся дела, заткнуть дыру, образованную “Мертвыми душами”, которые не желали писаться и требовали, как выяснилось, больших подсобных работ, а то и, на худой конец, какой-нибудь замены в виде на скорую руку составленного проспекта, который бы предусматривал все нужды и тяжбы, все классы и бразды в государстве, – существовала иная, широкая необходимость, не позволявшая забыть эту книгу, ни зачеркнуть ее в процессе духовного роста, ни просто повременить с ее скандальным изданием, покуда автор довоспитывается и лучше подготовится к проповеди. Сама непригодность Гоголя в написании и выпуске книги являлась следствием крайнего, безвыходного положения, которым она диктовалась и которое, отразившись на строе и образе мыслей, многое в ней проясняет, и если не оправдывает, то несколько смягчает удары, нанесенные ее составителем в сознании конца, в опережение близкой, личной и всечеловеческой, гибели.
“Переписка с друзьями” – книга тотальная, книга окончательная, книга апокалиптическая. И если по материалу и жанру она сходит за “Домострой” (со времени которого еще никто столь авторитетно не рассуждал у нас, как хозяйствовать по-христиански, и не связывал так плотно религию с практическим бытом и дрязгом), то это потому, что Россия мнится последним оплотом в космической катастрофе, своего рода блиндажом, где Гоголь еще надеется отсидеться и продержаться до спасительного Пришествия, приведя домашний очаг в состояние предсмертной готовности. Весь старосветский хлам, которым он второпях баррикадирует окна и двери, вся вопиющая косность и пошлость, брошенные в бой в качестве последних резервов, перемещенных из глубокой провинции на передний край огня, утрачивают в такой ситуации характер самодовольного умствования, расчетливого делячества и свидетельствуют скорее об отчаянности момента и размерах постигшего автора и его нравственное достояние бедствия. Апокалипсис и Домострой – две стороны гоголевской “Переписки с друзьями”, причем первая обусловливает и подогревает вторую, создавая в произведении душевный и исторический фон, вне которого эта книга немыслима и звучит оскорбительным вызовом даже собственным принципам автора и его добрым резонам.
Местами этот фон прорывается непосредственно в текст. Тогда-то всё объясняется, тогда-то мы постигаем, почему так беспощадно, навязчиво обращался он в проповедника. Вдруг всё, что снилось ему таким фундаментальным, солидным, теряет прочность, устойчивость, и девятнадцатое столетие, исполненное апломба, разражается сценами последнего дня Помпеи. Живые картины потопа, обвала, землетрясения оказываются средой, питающей реляции Гоголя. Сам дьявол, без маски, в открытую, сходит в мир – в образе человеческой гордости своим досужим умом. Тогда-то по-иному прочитывается и делается понятнее нарочитая неказистость, дураковатость сочинения Гоголя, написанного как бы в укор болезненному самолюбию века – “боязни каждого прослыть дураком”, чурающегося теорий, идей, учености, цивилизованности, взошедшего откровенно на доморощенном, неотесанном опыте, на вытаращенном в глаза простофильстве. Гоголь как будто нарочно влачится мыслью по кочкам на уровне отсталой Руси, которая хотя и разваливается, но всё же противостоит безмерному развалу Европы и потому подлежит мобилизации по должностям, то есть по устойчивым признакам, которые наиболее внятно сулили бы смятенному миру родительскую стабильность. В условиях разброда, разлада упования возлагались на самые застойные формы; их возрождение к жизни, по Гоголю, знаменовало прогресс; но возбудить их, он видел, возможно лишь под угрозой неотвратимой опасности, лишавшей последних надежд и вместе служившей трамплином в качании авторской веры от ужаса смерти к чуду посмертного воскресения. Гоголь возводит здание прочного миропорядка на самом остром и гибельном переживании кризиса. (И в этом пункте, по-видимому, он глубже и чище всего следовал голосу христианского благовеста.)
Характер его предчувствий и образ, если можно так выразиться, пережитого им откровения доподлинно воспроизводит стихотворение Пушкина “Странник” (1835), которому Гоголь приписывал значение итоговой исповеди умнейшего, главенствующего поэта России. Зная его всегдашнее расположение к Пушкину, следует тем внимательнее прислушаться к тому, что даже у Пушкина выделил он в особую статью, граничащую уже, очевидно, с высшими достижениями.
В последнее время, – оценивал он эволюцию Пушкина, – набрался он много русской жизни и говорил обо всем так метко и умно, что хоть записывай всякое слово: оно стоило его лучших стихов; но еще замечательней было то, что строилось внутри самой души его и готовилось осветить перед ним еще больше жизнь. Отголоски этого слышны в изданном уже по смерти его стихотвореньи, в котором звуками, почти апокалиптическими, изображен побег из города, обреченного гибели, и часть его собственного душевного состояния.