Шрифт:
Закладка:
Мужика не бей. Съездить его в рожу еще не большое искусство… Но умей пронять его хорошенько словом…
Заведи, чтобы священник обедал с тобою всякой день… А самое главное – бери с собою священника повсюду, где ни бываешь на работах, чтобы сначала он был при тебе в качестве помощника, чтобы он видел самолично всю проделку твою с мужиками (“Русский помещик”. Письмо к Б.Н.Б…..му, 1846 г.).
Ведь это же надо развить змеиную инициативу и сметливость – так прямо, без тени смущения, священника приспособить к проделке, чтобы хорошенько пронять! Тем более что духовенство, в согласии с православной традицией, прекрасно подхваченной им и развитой на соседних страницах, уже одеждой своей как бы отделено от земли и поставлено вне мира сего, наподобие иконы, – “чтобы слышали беспрестанно, что они – как бы другие и высшие люди”. И той же иконой Гоголь размахивается горшки покрывать, проча долгогривого беса барину в комиссары!..
Впрочем, нарушения смысла, нравственного такта, порядочности его уже не тревожили, перекрытые перспективой практического претворения в жизнь замышленной всеобщей гармонии. Ради нее он охотно шел уже на подлог действительности и религии, рубя напрямик, что награда сопутствует всегда добродетели, что богатый, по народной примете, значит неизменно – и честный (“И в которую деревню заглянула только христианская жизнь, там мужики лопатами гребут серебро”), что судопроизводство в России “могло бы исполняться лучше, нежели во всех других государствах, потому что из всех народов только в одном русском заронилась эта верная мысль, что нет человека правого и что прав один только Бог” (то есть – мысль, как раз исключающая земное правосудие: “где суд – там и неправда”, как значится в русской пословице). Уж очень ему хотелось, чтобы всё у нас в государстве было в точности как в раю.
А между тем перед ним простиралось поле неподдельного опыта человеческого единения с Богом в самой отдаленной инстанции падшего бытия, как и – православной церковности, сходящей в непролазную тьму и там, из ада, сияющей негасимым иконостасом. Только тот опыт и образ лежали не на путях уравнения, но крайнего, напротив, раздела мирского и духовного поприща.
Знаете ли, что на днях случилось со мной? – рассказывал Гоголь в конце жизненного пути. – Я поздно шел по глухому переулку, в отдаленной части города: из нижнего этажа одного грязного дома раздавалось духовное пение. Окна были открыты, но завешены легкими кисейными занавесками, какими обыкновенно завешиваются окна в таких домах. Я остановился, заглянул в одно окно и увидал страшное зрелище! Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывающим их лица, опухлые, изношенные, да еще одна толстая старуха отвратительной наружности, усердно молились Богу перед иконой, поставленной в углу на шатком столике. Маленькая комната, своим убранством напоминающая все комнаты в таких приютах, была сильно освещена несколькими свечами. Священник в облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихиры. Развратницы усердно клали поклоны. Более четверти часа простоял я у окна… На улице никого не было, и я помолился вместе с ними, дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно, – продолжал Гоголь, – эта комната в беспорядке, имеющая свой особенный вид, свой особенный воздух, эти раскрашенные развратные куклы, эта толстая старуха, и тут же – образа, священник, евангелие и духовное пение! Не правда ли, что всё это очень страшно? (Л.И.Арнольди. “Мое знакомство с Гоголем”)
Зачем же сцена, напугавшая Гоголя, отрадна нашим очам? Как будто после долгих скитаний по исправительным заведениям вы попадаете в храм. И городская окраина, и уличные чучела, и отвратительная старуха, и шаткий столик в углу, и сам писатель, потаенно вздыхающий и, несмотря ни на что, молящийся у них под окном, – всё согрето и окутано небом, сошедшим наполнить собою эту пошлую обстановку, которая придает этой церковке еще большую сокровенность и как бы олицетворяет склоненную в последнем недостоинстве землю…
Если же посмотреть на нее больше глазами Гоголя, сцена словно сошла с “Невского проспекта”, и не потому ли она так задела по нервам писателя, скопированная действительностью, как это случается иногда в истории литературных созданий, как бы в назидание автору, ставшему жертвой своей же, слишком уж яркой фантазии. Словно это не Гоголь, а робкий художник Пискарев смотрит в окно таинственного притона, в мучительном разладе с существенностью грезя о превращении непотребной феи в мадонну. Или это молодость, туманное прошлое автора, сжалившись над ним, пригласили разделить духовную трапезу?..
Но Гоголь был уж не тот. Перешагнув через труп Пискарева, он видел сны наяву иного сорта. Грезы его не устраивали. Он как бы очерствел, закалился в борьбе с существенностью и заворачивал ее к идеалу силами религии, бойко покрикивая, имея рецепт в кармане действенного исправления по лучшему образцу.
Нет, он не мог довольствоваться вздохами из глубины преисподней; его угнетали контрасты пошлой обстановки с церковностью, казалось, не замечавшей, с кем она стоит всенощную; страшил этот низкий уровень соприкосновения с небом; он требовал подтверждения делом и бился над восхождением к Богу жизненным, законным путем; он правил лестницу…[9]
Странно. Там, в загаженной комнате, падшие причастны к мистерии. Пошлость улетучивается, выветривается в окно. Священник ни к чему не причастен, занятый богослужением. Писатель, утратив на миг презрительное свое превосходство, как маленький, на равных с блудницами, захвачен святыней и тайной.
Здесь же, в исправительных письмах, кажется, не осталось строки, где бы Гоголь не покропил предварительно церковной водицей во избежание ошибок. Но те же богослужебные тексты, иконы и песнопения вылились в вульгарные сделки, в извозчичье понукание. Священник причастен к помещику, опошлен в земном ремесле. Писатель не унижается до единения с падшими в ночной, невидной молитве, но занят организацией райских парников по России. Из грешников он вышел в начальники, из мечтателей в практики. Из пискаревых перерос в головлевы.
Трудно исчислить ущерб, причиненный “Перепиской с друзьями” нравственной репутации и вероисповеданию автора. Книга надолго вошла в список документов компрометирующего свойства. Ее доказательства в пользу христианского воспитания могли скорее отвадить, нежели наставить читателей. Причем, поскольку автор проявился в ней в новом обличье,