Шрифт:
Закладка:
Поля её золотые.
У Гиппиус при полной неизменности символистской поэтики и картины мира, произошла полная инверсия объектов. На место ненавистной России встала некогда чаемая, а теперь ненавистная Революция, а на место некогда возлюбленной Революции теперь стала прежде хаемая, а ныне воспеваемая Россия. Но сама символистская картина мира осталась совершенно неизменной — ненавистная реальность и прекрасная мечта. Теперь былая Россия стала новой мечтой, Революция — новой ненавистью.
А вот акмеистам в условиях столкновения с революционной действительностью было не так просто. Их реализм требовал так или иначе считаться с реальностью, а не просто переставлять знаки.
Различные представители акмеизма реагировали по-разному. Второстепенные акмеисты — Сергей Городецкий, Михаил Зенкевич, Владимир Нарбут приняли революцию как новую реальность, которую надо учитывать так же, как прежнюю.
Для некоторых, как для Владимира Нарбута, это было чистое приспособленчество, в чём он и признался контрразведке «белых», когда был ею арестован — в итоге эти показания попали к чекистам и сыграли роль в том, что, в конечном счете, Нарбут был расстрелян на Колыме. Зенкевич просто тихо приспособился.
С. Городецкий отчаянно демонстрировал свою искреннюю приверженность большевизму и прославился знаменитым культурным кощунством — переписал текст оперы «Жизнь за царя» в немонархическом духе. Впрочем, за это кощунство легко было оправдаться — пожертвовав царем, он сохранил русское национально-патриотическое содержание оперы. Закончил Городецкий умеренно респектабельным советским поэтом — орденоносцем.
Другая форма реакции — полная противоположность, наиболее откровенно выразилась у Георгия Иванова, лучшего из поэтов русской эмиграции и одного из самых близких к Гумилёву в последние годы его жизни людей. Эта позиция полного отрицания права Большевизии называться Россией, предельного нигилизма и экзистенциального отчаяния. Иванов написал самое жуткое во всей мировой поэзии стихотворение, гимн любви к Богу, царю и Отечеству от противного.
Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.
Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.
Хорошо — что никого,
Хорошо — что ничего,
Так черно и так мертво,
Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.
Наконец была поэзия сопротивления. Самого реального вооруженного сопротивления. Арсений Митропольский, писавший под псевдонимом Арсений Несмелов, считал себя последователем Николая Гумилёва. Это лучший поэт белого движения, при этом очень острополитический поэт, в этом смысле в чём-то напоминавший советских поэтов, только с обратным знаком. Вот его стихотворение.
Пели добровольцы. Пыльные теплушки
Ринулись на запад в стукоте колёс.
С бронзовой платформы выглянули пушки.
Натиск и победа! или — под откос.
Вот и Камышлово. Красных отогнали.
К Екатеринбургу нас помчит заря:
Там наш Император. Мы уже мечтали
Об освобожденьи Русского Царя…
Почему рыдает седоусый воин?
В каждом сердце — словно всех пожарищ гарь.
В Екатеринбурге, никни головою,
Мучеником умер кроткий Государь…
Но, конечно, Несмелов не был бы замечательным поэтом, если бы писал только такие трогательные белые агитки, «Гренаду» наоборот. У него есть совершенно душераздирающие стихи о цареубийстве, в которых совесть прогрессивного интеллигента, от имени которого ведется повествование, поверяется строго по Достоевскому — слезинкой ребенка.
Мне не жаль нерусскую царицу.
Сердце не срывается на бег
И не бьётся раненою птицей,
Слёзы не вскипают из-под век.
Равнодушно, не скорбя, взираю
На страданья слабого царя.
Из подвала свет свой разливает
На Россию новая заря.
Мне не жалко сгинувшей державы.
Губы трогает холодный, горький смех…
Лишь гвоздём в груди ненужно-ржавым:
«Не детей… не их… какой ведь грех…»
Самые интересные изменения происходят с лидерами акмеизма — Ахматовой, Мандельштамом и особенно с самим Гумилёвым. Они не признают права большевиков именоваться Россией, то есть той реальностью, которую любит и хранит акмеизм. Соответственно, большая часть тех вещей, которые ценят акмеисты, реально погибла. Но осталась память о них, осталась история, осталось слово. Осталось мужество сопротивляться тому, что Мандельштам назвал «глухотой паучьей».
Поэзия ведущей акмеистской тройки трансформируется в поэзию памяти.
Гумилёв, как самый прямолинейный, пишет программное стихотворение «Память». Ребячливый Мандельштам в 1931 году пишет дерзкие стихи «Я пью за военные астры» и «С миром державным я был лишь младенчески связан», перечисляя приметы старой Империи и старой русской и европейской жизни, которые остались в его памяти, а память эта превратилась в подлинную его родину.
Поэзия Ахматовой послереволюционных десятилетий тоже преимущественно поэзия памяти, причем порой очень сложной и зашифрованной памяти, как небольшая поэма «Путем всея земли» или знаменитая «Поэма без героя». Отсутствующий в поэме герой, тот, кого нельзя упомянуть, не навлекая доноса в «чека» — это, конечно, сам Гумилёв.
Начальные слова поэмы: «А так как мне бумаги не хватило / Я на твоем пишу черновике». Очень часто эта формулировка воспринимается буквально — Ахматова берет черновик Гумилёва и начинает на нём выводить слова поэмы. Конечно, дело не в этом. Ахматова пытается написать так, как мог бы написать Гумилёв, если бы не был так рано убит. Её сложная, шифрованная, с многоэтажными намеками «Поэма без героя» — это письмо на черновике, которым становится самое загадочное стихотворение Гумилева «Заблудившийся трамвай».
В конце декабря 1919 года на Гумилёва внезапно нисходит мистическое откровение. Вот как он описывал это откровение своей ближайшей поэтической ученице Ирине Одоевцевой: «Я шел по мосту через Неву — заря, и никого кругом. Пусто. Только вороны каркают. И вдруг мимо меня совсем близко пролетел трамвай. Искры трамвая, как огненная дорожка на розовой заре. Я остановился. Меня что-то вдруг пронзило, осенило. Ветер подул мне в лицо, и я как будто что-то вспомнил, что было давно, и в то же время как будто увидел то, что будет потом. Но все так смутно и томительно. Я оглянулся, не понимая, где я и что со мной. Я постоял на мосту, держась за перила, потом медленно двинулся дальше, домой. И тут-то и случилось. Я сразу нашел первую строфу, как будто получил её готовой, а не сам сочинил.
Я продолжал идти. Я продолжал произносить строчку за строчкой, будто читаю чужое стихотворение. Всё, всё до конца. Садитесь! Садитесь и слушайте!
Это совсем не похоже на прежние его стихи. Это что-то совсем новое, ещё небывалое.