Шрифт:
Закладка:
По жилам кровь живую.
И что порой напрасно
Давал страстям улечься!..
И что нельзя беречься,
И что нельзя беречься…
Примерно в это же время в самойловские стихи проникает ощущение, будто он и пережившие войну поэты его поколения остались в поэзии за старших; в 1966-м, после смерти Ахматовой, он пишет стихотворение «Вот и всё. Смежили очи гении…», заканчивающееся строкой «Нету их. И всё разрешено». Речь идёт, конечно, о постшестидесятнической двойной морали, которую присутствие «гениев» ещё как-то сдерживало. Но в «официальной» поэзии было разрешено совсем не всё: область эксперимента оставалась за поэзией неподцензурной, которая была Самойлову, конечно, знакома и вызывала сложные чувства; есть свидетельства, что он признавал Бродского «первым поэтом современности».
Поэтика Самойлова тяготела к классичности, ориентиром для него оставалась поэзия золотого века. Этим распространённым ориентиром поэты-шестидесятники поверяли разные цели: для кого-то это был стилистический эскапизм, для кого-то – наоборот, средство говорить «с последней прямотой», не прибегая к украшениям и околичностям. Таков случай Наума Коржавина (1925–2018): близкий по просодии к Самойлову, он был гораздо бескомпромисснее, непримиримее – и в поэтическом смысле прямолинейнее. Он считал необходимым отстаивать нравственные трюизмы – в те времена, когда они были забыты: «В наши подлые времена / Человеку совесть нужна, / Мысли те, что в делах ни к чему, / Друг, чтоб их доверять ему». Эта необходимость происходила из присяги русской интеллигенции, которую 19-летний поэт принёс ещё в 1944-м:
Я могу вдруг упасть, опуститься
И возвыситься,
дух затая,
Потому что во мне будет биться
Беспокойная
жилка твоя.
Это сказано с пафосом, но за пафос Коржавин поплатился тюрьмой, ссылкой, годами непечатания. Не постфактум, а сразу, в дни событий, писал о «деле врачей», о подавлении восстания в Венгрии и о разрушенной советскими танками Пражской весне; даже когда все сочиняли здравицы покорителям космоса, он писал: «Мне жаль вас, майор Гагарин, / Исполнивший долг майора. / Мне жаль… Вы хороший парень, / Но вы испортитесь скоро». Не позволяет никаких дополнительных толкований, например, стихотворение 1964 года «Подонки», повествующее о номенклатурных «юнцах, молодчиках, шпане»:
Они бездарны, как беда.
Зато уверенны всегда,
Несут бездарность, словно знамя.
У нас в идеях разнобой,
Они ж всегда верны одной –
Простой и ясной: править нами.
Булат Окуджава и Юрий Левитанский. Конец 1960-х годов[398]
С другой стороны, классическая просодия стала важнейшим объединяющим фактором для «тихих» поэтов шестидесятых – таких как Вадим Шефнер, Владимир Соколов, Новелла Матвеева, Юрий Левитанский, Юнна Мориц, Олег Чухонцев. «Тишина» отнюдь не означала неяркости: так, Левитанский (бывший, как и Слуцкий с Самойловым, фронтовиком) – один из самых «предметных» и технически разносторонних лириков своего времени. Черта его поэзии, которую он сам замечал, – кинематографичность; центральный сборник Левитанского «Кинематограф» (1970) начинается со стихотворения, где рефреном повторяется: «Жизнь моя, кинематограф, чёрно-белое кино!», но «киностихи» у Левитанского совсем не чёрно-белые – в книгу входят стихотворения-сценарии, стихотворения-раскадровки, буквально устроенные как мастер-классы для режиссёра – «Как показать осень», «Как показать весну»:
И тут мы вдруг увидим не одно,
а сотни раскрывающихся окон,
и женских лиц,
и оголённых рук,
вершащих на стекле прощальный круг.
И мы увидим город чистых стёкол.
Светлейший,
он высоких ждёт гостей.
‹…›
И мы увидим –
ветви ещё наги,
но веточки,
в кувшин водружены,
стоят в окне,
как маленькие флаги
той дружеской высокой стороны.
И всё это –
как замерший перрон,
где караул построился для встречи,
и трубы уже вскинуты на плечи,
и вот сейчас,
вот-вот уже,
вот-вот.
Несмотря на жизнерадостность «Кинематографа», в нём читается и меланхолия – одно из сложно прорабатываемых чувств поэзии шестидесятников; в полную силу оно звучит уже в текстах времён застоя, как у того же Левитанского в стихотворении 1976 года:
Проторенье дороги, смиренье, благодаренье.
Шаг, и еще один шаг, и еще шажок.
Тихий снежок, ниспадающий в отдаленье.
За поворотом дороги поющий рожок.
Новелла Матвеева.
1968 год[399]
Ещё один «тихий» лирик, переживший громкую славу, – Новелла Матвеева (1934–2016). Она была поющим поэтом, пела свои песни под гитару; самой известной из них осталась «Девушка из харчевни», безукоризненно и сложно сделанная баллада. В ней, как и в других песнях Матвеевой, есть мотив потусторонности, действие происходит «где-то не здесь» (какие, к примеру, харчевни могли быть в Советском Союзе) – и это к ним привлекает. Можно сказать, что песни Матвеевой родственны романам Александра Грина – и она в самом деле писала о гриновских героях и героинях, как и о морских путешествиях и о восточных мудрецах. Но, как правило, Матвеева интересовалась более простыми сюжетами и более простыми героями – и этот интерес был сознательной позицией:
Достойные друзья!
Не спорю с вами я;
Старик шарманщик пел
Не лучше соловья.
Но, тронет рукоять,
И… – верьте, что порой
Он был самостоя –
тель –
нее,
чем король.
И счастье и печаль
Звучали в песне той;
Был тих её напев
Старинный и простой…
Не знаю, как мне быть!
Нельзя ли как-нибудь
Шарманку обновить?
Шарманщика вернуть?
Юнна Мориц.
1986 год[400]
Юнна Мориц (р. 1937) написала свои лучшие стихи в 1960-е и 1970-е; её лирика этого времени – светоносная и лёгкая (но не легкомысленная, пусть даже одни из самых известных строк поэтессы – «Когда мы были молодые / И чушь прекрасную несли»). Свет, сияние – важнейшие для неё мотивы: «Но мне ещё светила младость – / Послаще славы эта радость, / Крупней бессмертия вдвойне». Соответственно, сильнейшая сторона её поэзии – колористика, работа контраста:
Две птицы скитаются в зарослях белых,
Высокие горла в снегу выгибая.
Две птицы молчащих. Наверное, беглых!
Я – чёрная птица, и ты – голубая.
Качаются лампочки сторожевые,
Качаются дворники, снег выгребая.
Молчащие, беглые, полуживые,
Я – чёрная птица, и ты – голубая.
Снега, снегопады, великие снеги!
По самые горла в снегу утопая,
Бежали и бродят – ах, в кои-то веки –
Та, чёрная птица, и та, голубая.
Николай