Шрифт:
Закладка:
Да, какую б тогда я ни плел чепуху,
Красота, словно в коконе, пряталась в ней.
Я на медную мелочь
учился стиху.
На большие бумажки
учиться трудней.
Самые известные его стихи о войне – «Как убивали мою бабку», «Баллада о догматике», описывающая майора Петрова, поражённого тем, что «немецкий пролетарий» пошёл на него войной:
Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги,
в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего.
И если бы воскрес он – начал снова.
И, конечно, «Кёльнская яма» – на её примере можно показать, как Слуцкий работает с поэтической формулой:
О вы, кто наши души живые
Хотели купить за похлебку с кашей,
Смотрите, как, мясо с ладони выев,
Кончают жизнь товарищи наши!
Землю роем,
скребём ногтями,
Стоном стонем
в Кёльнской яме,
Но все остаётся – как было, как было! –
Каша с вами, а души с нами.
Перед нами, в общем-то, тоже баллада – но задействующая экстремальный материал. Слуцкий вообще постоянно работал с экстремальным, с неудобным: «Расстреливали Ваньку-взводного / За то, что рубежа он водного / Не удержал, не устерёг, / Не выдержал. Не смог. Убёг»; или вот – об инвалиде войны, кричащем на людей со своих двух тележек: «Всем, кто пешком ходил, пускай с клюкою, / Пускай на костылях, но ковылял, / Пусть хоть на миг, но не давал покою / Тот крик и настроенье отравлял». Такой инвалид появится в стихах Слуцкого не раз. Ещё показательнее стихотворение «Бухарест», герой которого – капитан, потерявший на войне жену и вызывающий в Бухаресте к себе проститутку, чтобы говорить с ней: «Что я ни спрошу у вас, в ответ / Говорите: "никогда" и "нет"». Это стихотворение страшно своей недосказанностью; понятно, что в нём происходит какой-то торжественный ритуал, не соответствующий первоначальным ожиданиям. Слуцкий был мастером тяжёлого парадокса – и умел подбирать соответствующие ему сюжеты. Стихотворение «Блудный сын», например, завершает библейскую притчу так: «Вот он съел, сколько смог. / Вот он в спальню прошёл, / Спит на чистой постели. / Ему – хорошо! / И встаёт. / И свой посох находит, / И, ни с кем не прощаясь, уходит». Обратим внимание, что сделано это очень просто, нарочито просто: Слуцкий не брезгует даже однокоренной рифмой, потому что рифма в его случае не главное. И парадоксализм, и прямота для него были совершенно сознательны. Слуцкий написал много стихов о стихах и о своей поэтической работе, и почти всякий раз у него получался манифест:
Я умещаю в краткие строки,
в двадцать плюс-минус десять строк
семнадцатилетние длинные сроки
и даже смерти бессрочный срок.
На всё веселье поэзии нашей,
на звон, на гром, на сложность,
на блеск
нужен простой, как ячная каша,
нужен один, чтоб звону без.
И я занимаю это место.
Значительная часть стихотворений Слуцкого не была напечатана при его жизни; сам он прекрасно понимал, что среди его вещей есть абсолютно «непроходные» – но по энергии они не отличались от подцензурных; тут были стихи и о репрессиях, и о депортации народов, и о Сталине («А паяц был низкорослый, / Рябоватый, рыжий, / Страха нашего коростой, / Как бронёй, укрытый»), и о собственном выступлении против Пастернака – поступке, который мучил Слуцкого до конца дней.
Давид Самойлов накануне войны был студентом ИФЛИ – то есть принадлежал к одному поколению не только со Слуцким, но и с погибшими на войне Михаилом Кульчицким и Павлом Коганом. Настоящий поэтический дебют Самойлова пришёлся на конец 1950-х – хотя к этому времени он уже автор десятков значительных произведений, в том числе «Стихов о царе Иване», для конца 1940-х весьма рискованных. Русская история, недогматически поданная, была одной из любимых тем Самойлова, тяготевшего к нарративной лирике; другие ранние вещи выдают конструктивистскую выучку и близки к манере Слуцкого:
Стройный мост из железа ажурного,
Застекленный осколками неба лазурного.
Попробуй вынь его
Из неба синего –
Станет голо и пусто.
Это и есть искусство.
Давид Самойлов.
1940-е годы[397]
Стихотворения Самойлова конца 1950-х – начала 1960-х симптоматичны для времени, когда растабуируются многие – даже не темы, а эмоциональные регистры; когда о «тайной свободе» клянутся военными воспоминаниями и именем Пушкина, когда её пароли и отзывы узнают в стихах, музыке и любовных отношениях:
Это значит – можно всё, что можно,
это значит – очень осторожно
расплетается жёсткий и чёрный
конский волос, канифолью тёртый.
Самое знаменитое стихотворение Самойлова, «Сороковые», как раз об этом. От чеканных, формульных назывных предложений оно переходит к фигуре говорящего, к любованию его молодостью (недаром стихотворение заканчивается строкой «А мы такие молодые!»):
Сороковые, роковые,
Военные и фронтовые,
Где извещенья похоронные
И перестуки эшелонные.
Гудят накатанные рельсы.
Просторно. Холодно. Высоко.
И погорельцы, погорельцы
Кочуют с запада к востоку…
А это я на полустанке
В своей замурзанной ушанке,
Где звёздочка не уставная,
А вырезанная из банки.
Да, это я на белом свете,
Худой, весёлый и задорный.
И у меня табак в кисете,
И у меня мундштук наборный.
Говорящий в стихах Самойлова (поэту в это время чуть больше сорока) уже ощущает себя старым: «Странно стариться, / Очень странно», «Жизнь пошла за второй перевал». Это ощущение, чувство жизни, которая, в общем, уже прожита и могла бы пойти иначе, – лейтмотив самойловской лирики 1960-х, порой на грани позы:
О, как я поздно понял,
Зачем я существую!
Зачем