Шрифт:
Закладка:
Таков Мирзоян. В Армении мне это как-то не бросилось в глаза, там было понятно: уважаемый человек, большой начальник, знаменитый композитор – все в одном флаконе. Но когда он ухитрялся проделать этот кунштюк и за своим семейным столом, где человеку пора уже устать быть неожиданным, и за моим, где в последующие годы мы выпивали с Мирзояном почти в каждый его приезд, и за столом в галстуках, и за столом в шортах – Мирзоян, вставший с бокалом или с рюмкой, почти мгновенно собирал внимание даже там, где никто толком не знал, кто он такой. Пытаясь понять природу этого его замечательного свойства, я пришел все к той же удивительной его способности концентрировать радость жизни на происходящем здесь и сейчас. Вот он смотрит на человека, сидящего за столом, смотрит любовно и лукаво, и его любовь к жизни открывает ему что-то в этом человеке, невидимое другим, или невиденное им самим раньше, или и вовсе невиданное, и он обстоятельно, пробуя на язык каждое слово, говорит об этом и испытывает радость от своего открытия этого человека, радость за этого человека, которому так приятно это сказать, а заодно и от того, как хорошо все складывается, как славно он сам говорит и какой замечательный напиток мерцает в его рюмке, и еще от того, как вкусно будет сделать этот глоток.
Уже в конце перестройки я был в Ереване на конференции. Я теперь часто езжу по таким конференциям и не снимаю фильмов. Подозреваю, что от этого у меня испортился характер. Настолько, что я в тот приезд едва не поссорился с Эдиком.
Ни при знакомстве, ни по ходу совместной работы, ни во все годы дружбы не было у нас с Эдуардом Михайловичем идеологических споров, хотя Мирзоян был многолетним партийцем, а я пожизненно беспартийным, хотя он, безусловно, входил в армянский советский истеблишмент – некий слой, определяющий господствующие в обществе правила игры, а я – и то временно – приобщился к этой среде в годы перестройки, в начале Ельцинского правления, т. е. «на волне демократизации» или же «когда из всех щелей полезли эти демократы» – это уж какая кому формулировка нравится. Я больше скажу: нас не развело даже то, что в общественной жизни я и такие же, как я, в каком-то смысле вытеснили Эдика и таких, как он, с тех высот, где человек слышен, виден, заметен. Все это было для Мирзояна – ерунда, потому что он всегда был и остался истинным интеллигентом, то есть в моем представлении, человеком, чей гуманизм шире его собственных убеждений.
Камнем преткновения едва не стало сегодняшнее наше отношение к прошлому. Мы уже десяток лет жили в разных государствах, межгосударственные границы между нами крепли от бессмысленности и глупости политики по обе их стороны, и возникало обманчивое ощущение, что бессмысленность и глупость пришли к нам вместе с новой государственностью, как будто жизнь или история кому-нибудь дают льготу начать «с чистого листа», как будто эту государственность создавали и создают новые, в пипетках выращенные люди. Идиотская иллюзия, что, возненавидев свое прошлое, человек становится свободен от него. Недостаток воображения или способности к самоанализу подпитывает иллюзию, что, скажем, оголтелость антикоммунизма и оголтелость приверженности к коммуноидеологии – взаимоисключающие понятия, хотя суть их не в направленности, а именно в оголтелости, то есть в тоталитарности сознания, делающей их похожими до неразличимости, как варежки с левой и правой руки, они начинают кое-как различаться только после длительной носки. Словом, что же такое наше совместное прошлое: ящик Пандоры или мешок волшебных сказок?
Мы заговорили с Эдиком об этом прошлом и споткнулись на самом простом: хороший – плохой.
– Бедный Демирчан, – говорил Эдуард Михайлович, у которого трогательная привычка вместо «покойный» говорить «бедный», – очень хороший человек.
Когда число таких хороших – бедных и пока еще, слава Богу, живых – начало угрожающе расти, включая каких-то министров, работников ЦК, словом, всех тех, кто в дни, когда мы снимали кино, оказывал ему помощь во всех его строительных начинаниях, включая и строительство Делижана, который ко времени съемок уже был знаменитым Домом творчества композиторов, я, честное слово, в первый раз за наши почти двадцать лет знакомства, довольно резко его прервал и стал почти кричать, что в этом все и дело, что из-за такого отношения к прошлому, как к счастливому детству и романтической юности, мы никак не можем понять, кто мы и откуда, и почему с нами сегодня происходит то, что происходит, и что если бы те люди, о которых он тут восторженно вспоминает, делали бы что положено, так ему бы не приходилось делать многое из того, что он делал, а заодно еще и ходить по начальственным кабинетам, дипломатничать, лукавить, уговаривать и выпрашивать.
Видно и 18 лет спустя я все еще оставался режиссером того фильма, который мы назвали «Перпетуум мобиле, или альбом для внучки», где перпетуум – была и сама каруселеобразная жизнь Мирзояна и его скрипичное сочинение, а альбом – сборник фортепьянных пьес, над которыми он к тому времени трудился уже не первый год. А ведь Мирзоян уже не был ни депутатом, ни членом, ни руководителем, и пора было бы задуматься о другом объяснении вроде бы непридуманному, вроде бы из жизни явившемуся сценарному ходу. И взорвался-то я из сочувствия к очень дорогому мне человеку. А Эдуард Михайлович оторопело посмотрел на меня грустными глазами, на миг потерявшими привычное улыбчивое лукавство и промолчал. Мы промолчали остаток дороги до его дачи, где он, забыв о моем хамстве, снова стал по-хозяйски заботлив, рачителен и велеречив, и снова называл меня Аллешиинька, именно так через сдвоенное «л» и удлиненное «и». Мне было стыдно.
Мне и сейчас стыдно. И это подтолкнуло меня написать эти заметки и признать, что я пытался навязать Мирзояну свою схему мира, свою формулу вечного и временного.
Ведь, в сущности, я хотел, чтобы он расписался в своей неправоте, совершенно не отдавая себе отчета, что и в минуту нашего разговора о прошлом Мирзоян ухитрялся любить эту минуту, получать удовольствие от процесса вспоминания, и тут не было места критическому анализу, ибо он противоречит любви. А потом, кто может поручиться, что люди,