Шрифт:
Закладка:
В первые дни войны газеты выходили буквально каждый час и лихорадочно раскупались. В это время в них в основном печатались ошалевшие от ужаса писаки, которые, как, впрочем, и их читатели, понятия не имели о том, что творится у них под носом последние десять лет. В истории они были круглыми невеждами, а свои представления о ведении военных действий черпали из кино. Общественную атмосферу тех дней передать невозможно: она была совершенно естественной и в то же время совершенно абсурдной… Непомерные восторги возносились до небес, зато обманутое невежество низвергалось в самую преисподнюю.
Смертью упивались с легкомыслием, за которым скрывалась неспособность понять, что на фронте убивают по-настоящему, а не так, как на сцене. Люди, которые сначала смаковали в газетах тысячи убийств, а затем сами становились невольными свидетелями того, как бомба, сброшенная с аэроплана, превратила в кровавое месиво мать с ребенком, разражались бурными проклятиями в адрес гуннов, называли их убийцами и, визжа от ярости, требовали жестокой и праведной мести. В такие минуты становилось совершенно ясно, что смерть, о которой они знали из газет, была для них не более чем смертью на экране кинематографа.
Что же касается меня, то, зная достаточно, чтобы прийти в уныние от своего невежества, я вооружился всей исторической и дипломатической документацией, какую только мог раздобыть, и уехал из Лондона в Торки, где почти два месяца загорал на крыше отеля и сочинял памфлет «Война с точки зрения здравого смысла», который появился 14 ноября 1914 года в приложении к еженедельнику «Нью стейтсмен». <…>
На фронте
В начале 1917 года я получил приглашение от сэра Дугласа Хейга[406], главнокомандующего английскими войсками, побывать на фронте и поделиться с читателями своими впечатлениями. Приглашение Хейга я воспринял как призыв исполнить свой профессиональный долг и счел, что отказываться не вправе.
Я облачился в армейские сапоги, мундир и брюки цвета хаки, в которых не был похож ни на штатского, ни на военного, но зато стал невидимкой для вражеских снайперов. Г. У. Мэссингем предупредил меня, что его чуть было не отправили с фронта домой, когда увидели, что из-под защитной шинели выглядывают черные брюки. Герберт Уэллс в свою очередь посоветовал взять с собой болотные сапоги, так как во Фландрии наверняка грязи по колено.
Но, прибыв на фронт, я обнаружил, что все меры предосторожности были совершенно ни к чему. На полях Фландрии лежал девственно-белый снег, был мороз, и домой я вернулся в совершенно чистых сапогах.
На вилле для почетных гостей, где меня поселили, распоряжался офицер по фамилии Робертс, которого бы я, не задумываясь, назначил главнокомандующим за распорядительность и энергию. Один вечер я провел на другой вилле, где собрались все военные корреспонденты, в том числе и Томас Бич[407], который потряс меня, заявив, что британский солдат сильнее всех в мире. Его никто не поддержал: ругали всех, кроме противника.
В моих «экскурсиях» меня постоянно сопровождал Монтегю[408], про которого шутили, что он и сам любит лезть под пули и тащит за собой почетных гостей, которые совсем не обязательно разделяют его увлечение – на фронте вообще довольно редкое. Эта шутка, как и любая другая, не вполне соответствовала действительности, но что-то в ней было. Война завораживает даже тех, кто, как Монтегю, не питает никаких иллюзий, кого не проведешь хвастовством, запугиванием, отчаянными попытками возместить нехватку толковых офицеров, надевая на болванов офицерские фуражки и нашивая им на мундиры петлицы; разговорами о стратегии и тактике, которые на деле оборачиваются ложью и неразберихой. Война завораживает, несмотря на массовые убийства, грязь, вшей, зверства, страх, сквернословие и чудовищную скуку. Всего этого ни я, ни такой наблюдательный человек, как Монтегю, не могли не замечать, однако мы ни разу не спросили друг друга: «Так какого же черта ты делаешь на этой галере?!» Наоборот, нам обоим казалось, что находиться на фронте и быть вдали от передовой совершенно бессмысленно. Мы пришли в театр посмотреть пьесу, а не разгуливать по фойе в антрактах, как это принято у светских любителей оперы.
Но ничего особенно увлекательного не происходило. На Сомме, где в то время игрался самый модный военный спектакль, британские орудия тупо били сразу по двум мишеням: по немецким траншеям и по карманам несчастных налогоплательщиков. Когда мы подходили к ветряной мельнице в Позьере, в полумиле от нас в воздухе разорвался одинокий снаряд. Монтегю замер и покосился на сопровождавшего нас румынского генерала в роскошном мундире.
– Напрасно я взял вас с собой, – сказал ему Монтегю. – Вы не в хаки. Вас могут увидеть и застрелить. А мне отвечать.
– Хочу обратить ваше внимание, джентльмены, – усмехнулся в ответ генерал Джоржеску, с насмешливым презрением рассматривая наши безупречные мундиры защитного цвета, – что на земле лежит снег, и вас, надо полагать, видно ничуть не хуже, чем меня.
Генерал был совершенно прав. Монтегю пожал плечами, и мы отправились дальше. Должно быть, из немецких пушек автоматически каждые четверть часа стреляли патентованные манекены, взятые на вооружение германской армией и известные нашим специалистам по последним военным журналам, ибо ровно через пятнадцать минут у нас над головой просвистел еще один пущенный наудачу снаряд, который, видимо, произвел на генерала такое сильное впечатление, что он настоял, чтобы его юный друг, также нас сопровождавший, спрятался за подбитым танком. Больше в тот день битва при Сомме не принесла Монтегю никаких радостей. И в этом смысле Ипр, откуда гораздо сильнее тянуло порохом, был лучше.
Монтегю был настоящий сорвиголова, а на вид тихий, скромный, довольно стеснительный молодой человек, в котором, если не считать формы, не было абсолютно ничего военного. В роли капитана Матаморо[409] он бы провалился с треском. Как и многие, попавшие на фронт, Монтегю был по-толстовски изверившимся и подавленным – и не столько даже из-за ужасов войны, сколько из-за ее бессмысленности. Но на людях он скрывал свое настроение и был