Шрифт:
Закладка:
Миколай вдруг осматривается, вскидывает голову, словно что-то услышал.
– Что там? – спрашиваю я.
– Нет, кажется, птица, где-то далеко, – он качает головой.
На одну секунду, когда я его люблю, приходится десяток, когда я хотела бы, чтобы он исчез, чтобы сделался кем-то совершенно другим.
Я подняла его с земли, потому что так меня научили. Что людей с земли поднимают. Протягивают им руку. Впрочем, он выглядел человеком, с которым приключилась очень скверная история, причем – недавно, а не тем, кто находится на дне много, много лет.
Но еще я подняла его потому, что узнала. Я знала, кто он такой. Известный молодой писатель, который скатился на самое дно, торчит, пьет, утратил контакт с реальностью и обворовывает людей.
Я подняла его, потому что хотела написать о нем репортаж. Такова правда. Истинная. Миколай никогда об этом не узнает. Никогда ему об этом не расскажу.
Я приходила к нему потом, в психиатрическое отделение, по одной простой причине: все еще писала тот текст. Носила его в себе целыми днями. Лучшие нерожденные тексты – словно теплые камни, которые мы носим в животе. Я хотела знать все: отчего так случилось, почему он лежал на земле, на клумбе, среди белого дня, избитый, отчего миг назад пытался украсть кошелек.
А потом несколько месяцев я не могла закончить этот текст, мне оставался последний абзац. Хотя все в редакции знали, что я должна прислать этот текст. Ежедневно спрашивали, когда я намерена это сделать.
Но парень, который пришел ко мне через несколько месяцев, был уже кем-то другим. Он улыбался и был скромен. У него была чистая одежда, он говорил отчетливо, полными фразами, в которых одно цеплялось за другое. Как оказалось, он и правда был умным. Смешным. Рассказывал классные шутки и не смеялся над ними сам, первый. Сравнивал все со всем. За все извинялся, за все благодарил. Говорил тихо, голова его была покорно склонена, часто такая покорность бывает у людей, которые выходят живыми из потенциально смертельных несчастных случаев.
Спал он на диване, а я утром поняла, что влюбилась в парня, а не в текст. И сказала ему: «останься». И пошла с ним в постель. И только тогда уничтожила статью.
Она должна была называться «Все еще холодная вода». Теперь я думаю, что название было идиотским.
– Пошли домой, – говорит он.
Берет меня за руку.
– Сука, как бы я хотел отказаться от всего, стать свободным, – говорит Миколай тихо сам себе и, кажется, не отдает себе отчета, что произнес это вслух. Что это выпало из него случайно. Что он слегка пришел в негодность. Что – таким теперь будет всегда.
* * *
Сумерки. Фиолетовая стена наполовину затянутого тучами неба. Гжесь жжет что-то в металлической бочке на своей части двора. Говорит, что листья, старые бумаги, сухие ветки, мешки. Дым поднимается вверх ровным, едким столпом. «Листья так не воняют», – думаю я. Старая огромная куртка висит на нем почти до колен. Он потирает руки, дышит в них, сплевывает. Не смотрит на Миколая, который стоит неподалеку, курит очередную сигарету, что-то давит ботинком, а потом прячется в дом.
Я спрашиваю его о той девушке.
– Она должна сегодня прийти в участок. Составить признание, отозвать то, что сказала. Засвидетельствовать, что я никогда такого не делал, – он сплевывает на землю.
В этой куртке он выглядит как преждевременно постаревший мальчик. Только когда его тело наклоняется ближе к огню, видно, насколько оно напряжено и в тонусе.
– Агата поговорила с ее родителями. И родители, как понимаешь, напугали ее посильнее, чем Чокнутый и остальные.
– А сколько же ей лет? – спрашиваю я.
– Четырнадцать.
– И спит с одноклассниками? – я смотрю на него.
– Это нормально. А на что она себе айфон купит?
В окнах соседей на миг зажигается свет, но потом гаснет.
– Да и какие там деньги, так, смех один, – добавляет он.
Сразу после нашего приезда с Миколаем соседи то и дело приходили в дом Гловацких. Поговорить, выпить чаю или просто спросить, как оно. Или порой засовывали голову внутрь, нюхали воздух, пытаясь обнаружить что-то не такое, как у них. «Это, наверное, нормально в таком маленьком городе», – подумала я тогда. Теперь они не делали вообще ничего. Теперь, с самого пожара, они даже к калитке не подходили.
– Это же хорошо, – говорю я.
– Что блядует? – спрашивает он.
– Что даст показания.
– Она еще должна написать Камиле. Не знаю, сделает ли это. Доктор сказал, что не приняла аж столько таблеток, чтобы умереть. Но все равно – подзатянулось.
– Знала, что кто-то раньше или позже откроет дверь.
Гжесь на миг смотрит в сторону дома. Видит, как в нашей комнате загорается свет.
– Если хочешь, можем поменяться. Я пойду в ту комнату, а вы можете жить у меня в доме. Там же можно йохнуться, – говорит он.
Свет гаснет. Миколай не любит там сидеть. Не хочет. Я заняла эту комнату для себя.
– Тут нормально. Честно, – говорит он вдруг не пойми зачем, вот только теперь смотрит мне в глаза. Я едва вижу этот взгляд сквозь дым.
– Мило, что ты это говоришь, – отвечаю я.
– Нет. Ты преувеличиваешь. А ведь знаешь, что единственный выход: забыть о себе самом и осмотреться вокруг.
– А ты это делаешь? – спрашиваю я, не в силах сдержаться.
Но Гжесь только пожимает плечами. Дышит в ладони, приближает их к огню.
– Что, с тобой никто не хочет говорить?
– Ну, не так чтобы все меня выгоняли, – я говорю правду. – Даже делают мне кофе и угощают пирожными. Но ничего не говорят. Иной раз дают понять, что все так и должно было закончиться.
– Вот ведь бляди, – кивает Гжесь.
– А этот Ведьмак? – спрашиваю я.
– Ведьмак. Ведьмак, сука, ну да, этот случай поинтересней, – начинает он говорить со слабой улыбкой, но потом вдруг замолкает.
По Известковой едет машина, медленно – как любая машина, которая едет по Известковой, такой продырявленной, что можно сорвать подвеску, – катится со скоростью километров десять в час, чтобы остановиться, наконец, перед домом Гловацких. Это полиция. Некоторое время из машины никто не выходит, сперва на долю секунды включается мигалка, лицо Гжеся, стена дома на миг становятся сине-красными.
Гжесь смотрит на полицейских, которые, наконец, вышли и теперь приближаются. Сперва они просто фигуры, входящие во двор свободно, как к себе, и только когда они вблизи, я вижу, что это тот самый молодой, который был тогда в сторожке и показывал Гжесю его собственный нож. Он входит на подворье в паре с коллегой.
– Что? – спрашивает их Гжесь.
– Воняет ужасно, – полицейский указывает на бочку.