Шрифт:
Закладка:
Мать где-то близко… Должно быть, она вышла, чтобы полить цветы на балконе.
Нет, глупости, откуда ей быть здесь! Райнер силится шире открыть глаза, чтобы не соскользнуть обратно в жаркую, душную ночь. Он в госпитале. Здесь Россия. Отсюда никак не выйти на балкон с красной геранью. Что за фантазия? В доме сейчас чужие, вот уже два года, как мать продала дом и перебралась в Инсбрук, к брату Леопольду.
Сколько придется лежать? Наверно, долго… Господи, как скверно! Надо было выйти из кафе всем вместе. Господин Вилорис предупреждал ведь… Да, шли бы вместе, никто не посмел бы напасть. Йенсен сбежал. Эх, друг называется!
Их двое было. Или трое… Темно было. Они как из земли выросли вдруг. Затопали сзади, налетели, а Йенсен сразу пустился наутек. Даже не обернулся.
Скорее бы поправиться. Говорят, в России хорошо лечат. И к тому же бесплатно. Мама, меня скоро вылечат и ничего не возьмут за это, ни одного шиллинга!
Нет, нет, об этом нельзя писать! Маме — ни слова! Вале непременно надо дать знать, она придет сюда, непременно придет. А маме нельзя! Она и так беспокоится. Она все спрашивает: «Тео, вы там не наскочите на айсберг?» Она видела в кино, как погиб пароход «Титаник».
Тео видит письмо, свое письмо к матери, начатое вчера. Оно осталось на столике, в каюте. Листок линованной бумаги под пепельницей, рядом с бутылкой водки, принадлежащей Йенсену. И что он находит в водке? Для него, кроме водки, ничего нет в России.
«Мама, айсберги теперь не опасны! На судне есть локатор, я писал тебе…
Ты все сердишься, мама. Что за блажь у Тео — идти в матросы! Что привлекательного в море? В роду Райнеров не было моряков. Да, мама, Райнеры были лесорубами, были каменщиками, я помню! Когда Андреас Хофер собирал тирольцев, чтобы прогнать солдат Наполеона, Райнеры не испугались. Все Это я давно выучил, как молитвы в школе. Но я должен был поступить в матросы. Иначе, понимаешь, я никогда не встретил бы Валю…
Мама, познакомься с Валей! Это Валя, Ва-ля… Ты, наверно, тоже не сразу выговоришь. А полное имя — Валентина. Да, Валентина, как моя двоюродная сестра, дочка дяди Рудольфа. Мама, куда ты уходишь?»
Перед глазами Тео белый, ослепительно белый шуршащий халат сиделки. Значит, он опять забылся! Хватит! Надо все припомнить. Спросит господин Вилорис, спросит русская криминальная полиция, что сказать? Неужели так-таки никого не удалось разглядеть?
Нет, было темно… Тео устал напрягать память. Это, оказывается, очень трудно — вспоминать. Куда легче закрыть глаза и мысленно продолжать начатое письмо. Письмо, оставшееся на столике в каюте.
«Да, мама, в нашем роду все брали невест из соседних деревень. Только дедушка привез жену из Штирии, и новость грянула как гром в чистом небе. Ты рассказывала, как возмутились все Райнеры и как смеялись над бабушкой Адельгондой. Сбегались к ней, как в зоологическом саду к редкому зверю в клетке. Ну, теперь другое время!
Валя — самая лучшая девушка на свете! Я ни за что не откажусь от нее, ни за что! Райнеры никого не боялись, ты сама учила меня!..»
Странно, Тео еще не взял перо, не прикоснулся острием пера к бумаге, а строка растет, слова возникают и бегут вперед, будто цепочка альпинистов по горной тропе. По узкой горной тропе… Все дальше, дальше над облаками, по зубчатому хребту, где зажигаются костры…
Валя — рядом. Они лезут в гору, и большой праздничный костер, яркий, как фейерверк, словно плывет им навстречу. Да, ведь сегодня годовщина битвы с Наполеоном! Костры горят повсюду, на всех горах над Инсбруком. Но вот огни разливаются в темноте, образуют буквы, — это вывеска «Атлантик-бара» горит на темном, грузном здании, через улицу…
Медсестра выходит из палаты.
— Заснул мой матросик, — сообщает она врачу. — Легко спит, тихо… С уколом подождать можно, я думаю. Пускай спит.
8
Приблизительно в это же время Чаушев вызывал в памяти Зойку Колесову — в искорках бус, на тахте, среди полированной мебели, выставленной напоказ, как в магазине. Беспутную Зойку в далеком, чужом городе, в странной, чужой для нее квартире, в отсветах неона против «Атлантик-бара».
Что общего между Зойкой и Валей Печерниковой? Как будто ничего. Они вряд ли когда-нибудь встречались. Девушки из разных семей, совершенно разных. Колесовы — в Ольховке, Печерниковы — в другом конце города.
И, однако, чутье твердит Чаушеву — связующее звено есть, оно отыщется…
Входит дежурный, лейтенант Мячин:
— Вас срочно просят из милиции, товарищ подполковник.
По лицу Мячина видно, ему до смерти хочется знать, в чем дело.
— Соедините, — говорит Чаушев.
— Лейтенант Зорин, — раздается в трубке. И Чаушеву видится быстроглазый молодой человек, очень решительный и напористый.
Явился Трохов. Да, шофер Трохов, свидетель по делу о нападении на иностранного моряка.
— Исключительно с вами желает беседовать. Мне, говорит, батю, пограничника… Так и сказал — батю. Бывают же комики!
Зорин насмешливо фыркает. Это не нравится Чаушеву. Не смеяться, а плакать надо, коли не умеешь подойти к человеку, найти ключ к его сердцу.
— Спрашивает, где вы находитесь. Я направил его. Вы не возражаете?
— Что вы! Напротив!
Трохов вошел четверть часа спустя. Он взял стул, предложенный Чаушевым, отнес его к стене и сел.
— Вы бы поближе сюда, — сказал Чаушев.
— Ничего… И тут ладно… Вы меня, конечно, простите, но я вам тогда не досказал…
Он начал быстро, спеша отделаться от своей давней и тягостной тайны. Сделал паузу, перевел дух и, отчаянно стиснув кулаками шапку, опять заговорил. Чаушев не вмешивался, поощрял лишь кивком, мягкой, понимающей улыбкой. Трохов покраснел, мышцы его напряглись, стул трещал под беспокойной тяжестью его тела. Признание давалось ему ценой не только нравственного, но и физического усилия. Он словно разгружал трехтонку, снимал с нее чугунные болванки, — сам, голыми руками.
— Вдруг умрет пацан! Я как услыхал от вас, что его подкололи, меня будто кипятком обдало… Если он своих режет, так какой подлец он из себя?
Трохов ни единым словом не открыл того, какая битва шла в его собственной душе, как росло и не давало покоя требование справедливости, как подавляло другие, мелкие чувства.
Чаушев угадывал это.
— Ну как я ошибся? Нет, не может быть! Берите его к ногтю, фашиста!
Так закончил свою исповедь Трохов,