Шрифт:
Закладка:
– Хочешь такой грим?
Опять кивок, после чего макияж завершают, и я уступаю место. Для начала с физиономии Амалии стирается толстенный слой румян-белил вкупе с фиолетовой помадой и бордовыми тенями на веках. Оказывается, девушка не уродина, хотя лицевые мышцы почти атрофированы: щеки, губы – будто ватные, они кажутся неживыми. И все же Ольгины пальцы творят чудо, постепенно возникает что-то веселое, яркое, и маска явно старается улыбнуться.
– Ну что? Есть успехи?
В дверном проеме Глушко-старшая, что явилась из очередной поездки. Она пошатывается, видать, от души угостилась, и тут же плюхается на свободный стул.
– Один скульптуры лепит, другая лица красит… Результат-то от этого будет?!
– Должен быть. Но вмешиваться…
– Ладно, давай без этого! Я деньги плачу, поняла? Причем много не прошу, надо, чтобы в ЗАГСе сумела проговорить: «согласна»! А жениха я нашла – пылинки с нее будет сдувать, будь уверена!
Вижу, как подрагивают желто-красные щеки Амалии. В правом глазу набухает слеза, выкатывается и скользит вниз, оставляя след на макияже.
– Чего рыдаешь?! – вопрошает старшая. – Обеспечу по самое не балуйся, не переживай… И у меня наконец начнется жизнь! Я ведь тоже хочу: мужика нормального, секса, поездок… Надоело с тобой возиться!
Еще чуть-чуть, и мадам точно бы огребла, причем не от Ольги – от меня. Во мне будто проснулась спящая до этого Сюзанна, которая ничего и никого не боялась; но, слава богу, старшая вовремя отваливает. А мы уже вдвоем восстанавливаем «роспись» на лице младшей, по которому бурными потоками струится влага…
А потом настает день, когда поселение делается совсем безлюдным, горящие окна уже можно считать по пальцам. Ольга, Борисыч, семейство Глушко с водителем да мы с Максимом – вот и все, что осталось от бурлящего водоворота летней жизни. Странно: летом я сторонилась толпы, любой разговор с незнакомыми людьми представлялся пыткой. А сейчас – тоска накатывает. Наверное, из-за этого я нередко приближаюсь к вольеру, чтобы пообщаться хотя бы с собакой, которая всегда рычит. Но сегодня почему-то не рычит. Кидаю сухарь, а пес и ухом не ведет! Стучу по сетке – та же реакция!
И вот в замершем дворе начинается людское мельтешение, к вольеру бежит Борисыч, потом бежит обратно, совещается с Артемом-не-помню-отчества, с Катей, и я слышу тревожное: как, мол, Ковачу доложить?! Это ж конец работе, он точно ее бросит! Я же, войдя внутрь вольера, не могу оторвать взгляда от собаки. Оскаленная морда покрыта пеной, она выглядит ужасно, но Цезаря все равно жалко. Почему?! Я ведь забыла, с чем ее едят – жалость: когда в клинике доктора Карлова умер Львович, помню, чуть не расхохоталась перед траурным портретом! И Катиному сожителю без всякой жалости прибивала тапки к полу; а тут какая-то собака, с которой я даже не играла ни разу, но сердце от сочувствия просто на части разрывается!
– Чего тут торчишь?! – окликает Катя. – Давай домой иди…
Эти странные люди продолжают совещаться, кто-то даже припоминает угрозу одного опекуна, мол, я вам устрою на прощанье! Но опекун вчера убрался восвояси, уже не догонишь; да и догонишь – ничего не предъявишь. Это не чья-то отдельная вина, таковы люди, поэтому утаивай – не утаивай, а шило из мешка вылезет.
Вечером Ковач выходит во двор в ковбойке, хотя температура стремится к нулю. Но ему, похоже, не холодно, он медленно направляется к дубу и застывает возле него. Облетевшее могучее дерево напоминает стоящего под ним человека; а может, человек напоминает дерево – в любом случае от картины веет осенней грустью и одиночеством. Человек движется к вольеру, чтобы опять застыть. Это спокойствие похоже на затишье перед бурей; но бури нет, человек вцепился пальцами в сетку-рабицу, и кажется: если отпустит – грохнется на землю.
– Не надо его сжигать… – произносят наконец. – Сжигая живых существ, мы лишаем их шанса воскреснуть…
– Мы и не собираемся… – растерянно говорит Ольга.
– Хотя… Можете сжечь! Все равно все не так!
У него в руках какие-то карточки, он их перебирает, затем медленно говорит:
– И это можно сжечь. Лечить нужно не этих – совсем других…
Бумаги забирает Ольга, уносит в мастерскую, уводя туда же Ковача. Но ощущение все равно ужасное, мы все – потеряны и растеряны: столп, на котором все держится, шатается едва ли не буквально!
Ночью долго не могу заснуть, меня потряхивает, из-за чего приходится принимать таблетки. Но вместо спокойного сна – очередной ужастик, в котором исполняю роль гримера, смелыми мазками накладывающего макияж на чье-то лицо. Кажется, это Максим, хотя краски столь густо ложатся на лоб, щеки, нос, что узнать больного трудно. Да и неясно – больной ли это? Возможно, мои пальцы танцуют на физиономии нормального, а тогда подцепим чуточку желтого, намажем подбородок, обведем глаза, надо же – натуральный клоун! Только почему-то очень злобный. Мажу еще и еще, стараясь выправить неудачную маску, а вылезает физиономия Глушко-старшей! Мадам проявляется все рельефнее, того и гляди разинет рот и заорет: «Хочу мужика, секса, поездок! Хочу-хочу-хочу!» Вся палитра, что имеется под рукой, тратится на борьбу с мерзкой теткой, а рожа вдруг вытягивается, покрываясь серой шерстью, а рот превращается в пасть! «Цезарь, ты?! Не может быть, ты умер!»
– Сдох, если быть точным, – отвечает полуволк человечьим голосом, – но ведь есть тот, кто воскрешает сдохших. Наш Ной, Наполеон, короче – гений!
– Ничего он не воскрешает… – говорю с тоской. – Был Ной, да весь вышел! Так что буду сама себя разрисовывать!
Сказано – сделано: для начала опущенные углы губ двумя ярко-красными мазками вздергиваю вверх, чтобы улыбка до ушей. Потухшие глаза делаю огромными, сияющими, да еще веснушек подпускаю для полного счастья. Ну?! Красота! Так бы всех людей разрисовать, чтоб привыкли к человеческому обличью, а не зверели и не злословили. Да-да, макияж требуется нормальным, не больным; ведь никто не смотрит на себя в зеркала; а если смотрят, видят не душу свою, а примитивную телесную оболочку…
На следующий день мой кошмар переплевывает явь, когда великий немой обретает дар речи.
– Пошла вон, гадина! – белугой ревет девушка. – Ненавижу тебя!
Водитель вместе с мадам Глушко носятся за ней по двору, та же убегает, полоща мамашу почем зря и крича, что никуда не поедет.
– Нах пошла, тварь! Замуж меня выдать хочешь?! Саму никто не берет, так ты меня решила пристроить?!
Наконец водитель придавливает Амалию к земле и, заломив руку, тащит к лимузину. Ее истошные крики разрывают замершее в каталепсии пространство. Под этот ор спешно пакуют чемоданы, а на прощанье раздается мат