Шрифт:
Закладка:
«Чахоточную и обвинять нельзя в её расположении духа», – скажет Достоевский в одном из писем[607].
Поведанный некогда Достоевским Анне Григорьевне бред бедной больной, пройдя ряд трансформаций, обретает право на жизнь в мемуарной прозе Любови Фёдоровны.
Даже если Марья Дмитриевна действительно призналась мужу в этой роковой страсти, у него не было оснований менять своё отношение к ней. Он слишком хорошо знал её «фантастический» характер. Он сохранит в своей памяти и постарается донести до других её идеальный образ – тот, который привлёк его с самого начала и который «в высшем смысле» остался таким навсегда.
Он не оставит её до последнего дня.
Перевезя жену из Владимира в Москву в ноябре 1863 г., Достоевский почти неотлучно находится при ней. Здесь, в двух шагах от ее постели, пишутся «Записки из подполья». Здесь он постоянно занят делами только что разрешённой «Эпохи», издание которой настоятельно требует его присутствия в Петербурге. Но, понимая, что у жены нет шансов, Достоевский жертвует всем остальным.
А. Н. Майков, посетивший Достоевского в Москве в январе 1864 г., пишет своей супруге: «Марья Дмитриевна ужасно как ещё сделалась с виду-то хуже: желта, кости да кожа, просто смерть на лице. Очень, очень мне обрадовалась, о тебе расспрашивала, но кашель обуздывал её болтливость. Фёдор Михайлович всё её тешит разными вздориками, портмонейчиками, шкатулочками и т. п., и она, по-видимому, ими очень довольна. Картину вообще они представляют грустную: она в чахотке, а с ним припадки падучей»[608]. Достоевский «тешит» безнадёжно больную: последнее, что он может для неё сделать. Но и она в свою последнюю минуту не забывает о нём.
Анна Григорьевна излагает в дневнике рассказ мужа – как он в день смерти первой жены «всё сидел у нее», отлучился на минуту к Ивановым (семейство сестры проживало рядом), и, когда вернулся, всё было кончено. «Перед смертью она причастилась, спросила, подали ли Фёдору Михайловичу кушать и доволен ли он был, потом упала на постель и умерла»[609]. Женщина, честившая его каторжником и другими обидными словами и признававшаяся в ужасных изменах, в смертный свой час, приобщившись святых тайн, не забывает осведомиться о том, пообедал ли он и, главное, остался ли доволен обедом. Его земное благополучие занимает её не менее, чем спасение собственной души.
«Жена умирает, буквально, – пишет Достоевский брату 2 апреля 1864 г. – Каждый день бывает момент, что ждём ее смерти. Страдания её ужасны и отзываются на мне, потому что…»[610] Он обрывает фразу, ибо не может, да, наверно, и не хочет высказать на бумаге то, о чём думает постоянно. Его не оставляет чувство вины. Оно движет его пером, когда 16 апреля 1864 г., на следующий день после ее кончины, он заносит в свою записную тетрадь (этот текст уже приводился выше, с. 220):
Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?
Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует. <…> Итак, человек стремится на земле к идеалу, противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом[611].
«Христианский идеал» противоположен человеческой натуре. Но во что превратился бы человек, если бы он следовал исключительно велениям этой самой натуры (т. е. тому, на что ориентированы, скажем, современное массовое сознание и массовая культура)? Вербально смысл такого превращения сформулирован героем той повести, которую Достоевский пишет в эти не лучшие для себя дни: «Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить».
«Возлюбить ближнего» способен не каждый. Но следует ли поэтому отказываться от попытки? «Основная идея и всегда должна быть недосягаемо выше, чем возможность исполнения, н<а>пр<имер> христианство», – записывает он «для себя»[612]. Он мучительно ощущает этот разрыв. «Я и Маша» – никто из них не осуществил «заповеди Христовой», и тому, кто остался жить, не уйти от чувства страдания и греха.
“Eheu” – ставит он рядом с записью о покойной жене.
И, наконец, хочется сказать об одном поразительном совпадении.
15 апреля 1864 г., за несколько часов до кончины жены, Достоевский пишет старшему брату: «Вчера с Марьей Дмитриевной сделался решительный припадок: хлынула горлом кровь и начала заливать грудь и душить». Проходит семнадцать лет – и 28 января 1881 г., за три часа до собственной смерти, он диктует Анне Григорьевне «бюллетень» – письмо к графине Е. Н. Гейден (где говорит о себе в третьем лице): «26‑го числа в лёгких лопнула артерия и залила наконец лёгкие. После 1‑го припадка последовал другой, уже вечером, с чрезвы<чайной> потерей крови c задушением». Достоевский говорит о своих предсмертных страданиях почти теми же словами, что и о предсмертных страданиях первой жены. «Мы все ждали кончины», – пишет он Михаилу Михайловичу. И – о себе графине Гейден: «С 1/4 <часа> Фёд<ор> Мих<айлович> был в полном убеждении, что умрёт…»[613] И в том, и в другом случае он оказался прав.
Из главы 5
Неравный брак
Анна Григорьевна: жена в России больше, чем жена
«Этой отваги и верности…»
Дочь Достоевского никогда не упускала случая напомнить о благородном происхождении своих нордических – по материнской линии – предков.
Любовь Фёдоровна любила повторять, что именно от скандинавов её мать унаследовала тот дар предвидения, который поражал её саму и в ещё в большей степени – знавших её людей. Но, кажется, в добрачной жизни Анны Григорьевны нельзя обнаружить никаких намёков относительно характера её будущего супружества. Интеллигентной девушке, ей не приходило на ум разбрасывать обувь в крещенский вечерок или выпытывать у прохожих имя суженого. У нее не было никаких роковых предчувствий.
Правда, позже она уверяла, что автор «Неточки Незвановой» (именем Неточка её шутя называли в детстве), будучи любимым писателем её отца, привлекал также и её девические симпатии. Но таким же кумиром мог бы, наверное, оказаться и Тургенев, выйди, положим, она за него замуж. Ничто так не способствует писательским бракам, как женская – сугубо литературная – приязнь.
После смерти имя её стало именем нарицательным, мировым эвфемизмом, едва ли не брендом – эталоном преданности, образцом служения, символом долга. (В этой связи обычно вспоминают светский, но, кажется, не лишённый скрытой горечи комплимент, сказанный ей Толстым, – что «многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них…» и т. д.)
Поэзия, впрочем, как ей и положено, сформулировала проблему наиболее лаконическим образом:
Этой отваги и верностине