Шрифт:
Закладка:
Неслучайно же, прочитав в 1926 году как раз в пору работы над «Кащеевой цепью» «Митину любовь», Пришвин записал в дневнике свое впечатление от бунинского шедевра: «До неприятности все близкое (елецкое) и так хорошо написано, будто не читаешь, а ликер пьешь».
Мучительное переживание разрыва плоти и духа сближало обоих елецких юношей ничуть не меньше, чем ужас от революции 1917 года двух соседей-помещиков (так что какая-то связь между революцией и полом, конечно, есть, хотя и педалирование этой темы в духе работ Александра Эткинда кажется вряд ли оправданным).
В рассказе Бунина «Натали» плотская героиня полушутя-полусерьезно говорит своему кузену, который «вырос в строгой дворянской семье, в деревне и юношей, горячо мечтая о любви, был еще чист душой и телом»: «Ты будешь сходить с ума от любви к ней, а целоваться будешь со мной. Будешь плакать у меня на груди от жалости, а я буду тебя утешать».
Раздвоение в душе героя приводит его к несчастью. И как предчувствие несчастья в комнате, где проходит первое свидание Виталия и Сони, он видит летучую мышь – «ее мерзкую темную бархатистость и ушастую, курносую, похожую на смерть, хищную мордочку».
Соня и Натали – две ипостаси женского существа и, с волнением о них думая, юноша признаётся: «Соня, облокотясь рядом с ней и обняв ее за плечо, была в своем батистовом пеньюаре с оборками похожа на только что вышедшую замуж молодую женщину, а она в холстинковой юбочке и вышитой малороссийской сорочке, под которыми угадывалось все юное совершенство ее сложения, казалась чуть не подростком. В том-то и была высшая радость, что я даже помыслить не смел о возможности поцеловать ее с теми же чувствами, с какими целовал вчера Соню».
Так описывать женщину и любовные чувства Пришвин не умел или не хотел. Он находил другой язык и иные средства, но мироощущение у обоих авторов, как и по отношению к революции, было одновременно и схожим, и разительно противоположным.
Бунинский Виталий (чье имя выбрано не случайно и происходит от слова «жизнь», старушки Vita, как сказал бы Пришвин) смотрит на Соню и «как от иконы» не может оторвать глаз, видит ее «иноческую стройность», но плотский грех имеет с Натали.
В «Митиной любви» раздвоение укладывается в образ одной женщины: «…казалось, что как будто есть две Кати: одна та, которой с первой минуты своего знакомства с ней стал настойчиво желать, требовать Митя, другая – подлинная, обыкновенная, мучительно не совпадавшая с первой», и крестьянка Алена, продающая барчуку свою любовь в лесном шалаше, – не другой женский лик, не плоть, а только снижение образа Кати, Катина «обезьяна», толкающая героя к самоубийству, мотив Пришвину очень понятный и близкий.
«Что это значит вообще – любить? Ответить на это было тем более невозможно, что ни в том, что слышал Митя о любви, ни в том, что читал он о ней, не было ни одного точно определяющего ее слова. В книгах и жизни все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью. Его же любовь была непохожа ни на то, ни на другое. Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства, когда он расстегивал ее кофточку и целовал ее грудь, райски прелестную и девственную, раскрытую с какой-то душу потрясающей покорностью, бесстыдностью чистейшей невинности?»
И, наконец, сама физическая любовь в рассказе предстает в не свойственном Бунину антиэстетическом кошмаре-видении (что даже откладывает отпечаток на стиль, обрушивая на читателя неоправданно много неопределенно-личных местоимений – которые так любил Пришвин – в одной фразе): «…и его охватывал необъяснимый, все растущий ужас, смешанный, однако, с вожделением, с предчувствием близости кого-то с кем-то, близости, в которой было что-то противоестественно-омерзительное, но в которой он и сам участвовал».
А на следующей странице: «Всего же нестерпимее и ужаснее была чудовищная противоестественность человеческого соития, которое как будто и он только что разделил с бритым господином».
Кошмара соития боялся в молодости и Пришвин, сколько мог, избегал, сдерживал себя изо всех сил, сходил с ума, страдал, бросался то в марксизм, то в идеализм (впрочем, для него это было одно и то же): «В своем кружке мы постоянно говорили, что бытие определяет сознание, но жили обратно: наше сознание идеальной и разумной действительности поглощало все наше бытие», пока не понял, что плотское – это зверь, которому надо дать насытиться, а если оставить его голодным – то прямой путь к хлыстам.
«Во всех попытках жить для всех бессознательно управляет человеком его самость, но, встречаясь в сознании с альтруизмом, она превращает жизнь человека в гримасу; единственный способ освободиться от этого зверя, всегда голодного, это насытить его, следить за ним, ухаживать, и вот, когда успокоенный зверь уснет, можно позволять себе отлучки в другую сторону (altera): это хозяйство со своим зверем и есть самость, без которой нельзя помочь другим людям».
Кстати, любопытные мысли по сему поводу есть у Б. Пастернака, поэта, очень близкого Пришвину: «Поэт Борис Леонидович Пастернак – юноша, во всяком случае, духовно одаренный. Он наводит меня на мысль (в связи с моей Грезицей, где выступают государства-планеты) изобразить в свете планетном выступление человека, не созданного старыми людьми из Аполлона и Дианы, а такого, как он есть». В «Охранной грамоте» Пастернак писал: «Но на свете есть так называемое возвышенное отношение к женщине. Я скажу о нем несколько слов. Есть необозримый круг явлений, вызывающих самоубийства в отрочестве. Есть круг ошибок младенческого воображенья, детских извращений, юношеских голодовок, круг Крейцеровых сонат и сонат, пишущихся против Крейцеровых сонат. Я побывал в этом кругу и в нем позорно долго пробыл. Что же это такое?
Он истерзывает, и, кроме вреда, от него ничего не бывает. И, однако, освобожденья от него никогда не будет. Все входящие людьми в историю всегда будут проходить через него, потому что эти сонаты, являющиеся преддверьем к единственной полной нравственной свободе, пишут не Толстые и Ведекинды, а их руками – сама природа. И только в их взаимопротиворечии – полнота ее замысла».
«Всякая литература о поле, как и самое слово “пол”, отдают несносной пошлостью, и в этом их назначенье. Именно только в этой омерзительности пригодны они природе, потому что как раз на страхе пошлости построен ее контакт с нами, и