Шрифт:
Закладка:
В 1917 году большевики представлялись ему выразителями плазмы, антигосударственного начала. В 1918-м он увидел, что они – плохие или хорошие – но это они взяли (украли, ограбили – неважно) власть, с этих пор именно на них лежит ответственность за Россию как государство, и оттого инстинктивно отношение Пришвина к ним меняется.
Да, конечно, теперь, по истечении века, увидев горькие плоды этого правления, мы можем по-своему Пришвина осудить, в том числе и с государственной точки зрения, не соглашаться, говорить о его исторической слепоте, но тогда, быть может, действительно большевизм как власть виделся единственной возможностью выхода из смуты. Неважно было, куда выйти, – важно выйти, и любая власть лучше безвластия.
«Большевизм является государственным элементом социализма», в устах писателя-государственника такое признание дорогого стоит.
Более того, в одном из вариантов написанной по горячим следам революционных событий повести «Мирская чаша» про ее героя комиссара Персюка – человека жестокого и властного, «едва отличного от мерзости» (мужиков, которые уклонялись от уплаты налога, в прорубь опускал), – было сказано: «Персюк в своих пьяных руках удержал нашу Русь от распада».
Этот необычайно сложный, горячий, интересный и невероятно актуальный пришвинский вопрос, в сущности, является едва ли не ключевым не только в пришвиноведении, но и вообще в развитии нашей общественной мысли, и поэтому здесь находится эпицентр споров вокруг писательской судьбы. К сожалению, по русской традиции обсуждение подменяется порою судом потомков, ставящих целью либо безоговорочно оправдать, либо осудить одного из моих героев, в то время как задача должна быть иной – понять и определить меру его конформизма. Однако дать ответ на подобный вопрос сразу и полностью невозможно, но начать задумываться и собирать свидетельства пора настала.
Пришвин вовсе не был конъюнктурщиком, когда думал так о большевиках и новой власти, более того, он не был одинок: ведь больше половины кадровых офицеров царской армии (то есть наиболее служивой части государства) перешли на сторону большевиков, что говорит само за себя.
«Разгадка Брусиловых: (я – Брусилов) – я иду с ними (коммунистами), потому что они все-таки свои и ближе мне, чем англичане и французы».
Быть может, здесь таится разгадка сюжетов и обращение к определенным темам его крупных прозаических форм 1940–1950-х годов, но, как говорил известный современный литературный критик в связи, правда, с Максимом Горьким, судить Горького – дело нехитрое, гораздо труднее его понять.
То же самое в не меньшей степени имеет отношение и к Пришвину.
Любые попытки толковать Пришвина прямо заводят в тупик – психология охотника, выслеживающего зверя, расставляющего ловушки, маскирующегося и обманывающего, во всей полноте раскрылась в его взаимоотношениях с властью. Он окружал свои произведения такими лесами, что часто только при очень внимательном чтении можно разглядеть и понять, что автор хотел сказать.
Особенность Пришвина заключалась в том, что он был по жизни наблюдателем. «Вы говорите, я поправе́л, там говорят, я полеве́л, а я как верстовой столб, давно стою на месте и не дивлюсь на проезжающих пьяных или безумных, которым кажется, будто сама земля под ними бежит».
Невозможно представить Бунина возделывающим землю или везущим из Москвы в Талдом жене-крестьянке головку сыра, печатающимся в советских журналах, пишущим между строк, заметающим следы, сочиняющим письма советским вождям и ходящим к ним на свидания. И есть, безусловно, закономерность и логика в том, что «малокровный дворянский сын» писал в Париже «Миссию русской эмиграции», а «потомок радостного лавочника» не без гордости отмечал в дневнике 27 сентября 1924 года: «Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется».
Однако если в плане биографическом их пути оказались диаметрально противоположными, то в творческом они остаются схожими. И диалог двух писателей продолжается на новом художественном витке. В середине 1920-х годов оба обращаются к новому для себя жанру романа. Бунин пишет «Жизнь Арсеньева», а Пришвин – «Кащееву цепь».
Между романами столько же поразительно общего, сколь и разного, как и между судьбами их создателей. Бунин пишет от первого лица и едва ли не заклинает читателей и критиков не считать свою лучшую книгу автобиографическим романом, Пришвин – от третьего и так же настойчиво уверяет, что Алпатов – это он.
И Бунин и Пришвин останавливаются на одних и тех же ключевых эпизодах духовной биографии своих героев. Оба проходят через соблазны и искушения российской жизни конца XIX века, большое количество страниц посвящено темам любви, религии, революционной смуты, и оба протагониста стремятся к творчеству, видят в нем единственный выход и спасение для мыслящей личности. В сущности, и «Жизнь Арсеньева» и «Кащеева цепь» – это романы о рождении и становлении художника, о психологии творчества, но если Арсеньев с самого начала заявлен как поэт, то для Алпатова Пришвин стремился найти другое призвание и сам же признавал, что потерпел на этом пути творческое поражение. Разделенные не только расстоянием, но и границей двух миров и писательских статусов (в 1933-м Бунин едет на север в Стокгольм за Нобелевской премией, а Пришвин посещает строительство Беломорско-Балтийского канала и Соловки), они вновь обращаются к теме любви. И Бунин пишет в Париже «Темные аллеи», а Пришвин – в России «Женьшень» и «Фацелию». На мой взгляд, книги двух писателей становятся вершинами русской любовной прозы XX века. И то и другое было чем-то вроде «Декамерона», пира во время исторической чумы, и говорили они об одном и том же – о расколотости, разделенности земного мира, о неслиянности души и плоти и стремлении к их воссоединению.
Вопрос этот мучил Пришвина всю долгую жизнь. 3 октября 1951 года семидесятивосьмилетний старик записал в дневнике: «Любовный голод или ядовитая пища любви? Мне досталось пережить голод».
Бунину, без всякого сомнения, – яд.
В сущности, молодой Пришвин с его душевными и плотскими муками, последовавшими после разрыва с В. П. Измалковой (и этот сюжет, перекочевавший в «Кащееву цепь», отчасти напоминает «Жизнь Арсеньева», где Лика отказывается выходить замуж за героя, потому что у него нет «положения», и этого же «положения» требует от Алпатова Инна Ростовцева), с его любовью к простой крестьянке вполне мог сделаться героем «Темных аллей». И некий противоположный бунинским разрывам и расставаниям исход его любви, женитьба на дикарке и будущие очень сложные отношения с первой женой, все равно приведшие к разрыву через много лет, словно дают ответ: а что