Шрифт:
Закладка:
Велик соблазн обвинить писателя в подкоммунивании (хотя именно к коммуне он относился резко отрицательно и грубовато писал о ней: «Раньше есть собирались вместе, а срать врознь, теперь едят врознь, а срут вместе: коммуна!»). И частично соблазн этот даже может быть понят: достаточно сравнить, что писал он в дневниках о большевиках, о Ленине и т. д. в 1917–1922 годах («Коммунизм – это названье государственного быта воров и разбойников» (ноябрь 1920 года) или «Коммунизм – это система полнейшего слияния человека с обезьяной, причем в угоду обезьяне объявляется, что человек происходит от нее, и вообще господствующей государственной философией является материализм») с записями более поздних лет: «Я теперь понимаю: они были правы, те, кто хотел у нас переменить все, не считаясь с жертвами. Они знали положение и не хватались за призрак Эллады. И они победили, как ветер, устремленный в опустевшее место».
Может быть, этим и объясняется, что еще в начале 1918 года резко выступивший против Александра Блока, считавший большевизм Божьей карой, расплатой за отсутствие государственного и гражданского мышления и одновременно следствием дореволюционного деспотизма (в приверженности к «духовному наследию» русских либералов Пришвин был неисправим) писатель, начиная с какого-то момента, момента очень трудноуловимого и зыбкого, возможно, в поисках выхода из тупика, предпринял несмелую попытку не то чтобы оправдать, но понять большевиков, сделать шаг по направлению к ним.
Это очень тонкий и непростой и в то же время чрезвычайно важный, перспективный, в плане исследования, развития, момент, связанный и с личными обстоятельствами (марксистским прошлым, начавшейся еще в гимназии дружбой с будущим наркомом Н. Семашко, социальными корнями), и с религиозным сектантством, которому прекрасный знаток сектантства Пришвин большевизм уподоблял, считая русских коммунистов духовными и физическими продолжателями начатого хлыстами дела: «нужно собрать черты большевизма, как религиозного сектантства»; «партия большевиков есть секта, в этом слове виден и разрыв с космосом, с универсалом, это лишь партия, это лишь секта и в то же время “интернационал” как претензия на универсальность».
И хотя Пришвин и не принимал революционного романтизма Блока, некоторые покаянные идеи великого русского поэта были определенно ему созвучны: «Это мы были “коммунистами”, наша эгоистическая злоба создавала бесов, как только наша душа стала свободна от злобы – они исчезли. Коммунисты – образы и подобия нашего собственного прошлого будничного духа»; «Мне трудно осудить большевиков, потому что, если бы мне было не 47 лет, а 20, то я сам бы был большевиком».
«Кто больше: учительница Платонова, которая не вошла в партию и, выдержав борьбу, осталась сама собой, или Надежда Ивановна, которая вошла в партию и своим гуманным влиянием удержала ячейку коммунистов от глупостей», – последняя запись вообще ценна тем, что предсказала ту роль, которую отвел себе в советском обществе Пришвин в более поздние годы.
Он, правда, членом РКП(б), ВКП(б), КПСС никогда не был, но, говоря о своей работе как о «коммунистической» по содержанию и своей собственной по форме, возможно, имел в виду именно соображения очеловечения нового строя (оволения, так сказать).
Впрочем, при всех своих неуверенных и осторожных попытках понять правду коммунистов в 1918 году вряд ли писатель поверил бы в то, что уживется с ними и даже будет под их властью процветать (не в осуждение сказано) в течение последующих тридцати с лишним лет. В ту же пору, определяя свое собственное место в новой жизни и споря с Ивановым-Разумником, революцию приветствовавшим. Пришвин писал: «Я не примкнул к ним оттого, что видел с самого первого начала насилие, убийство, злобу, и так все мое сбылось.
У них не было чувства жизни, сострадания, и у всех от мала до велика самолюбивый задор – их верховный водитель, и что было верное, например, “царство Божие на земле”, то все замызгано. Между тем, все это наше; это очень важно чувствовать: что это все наша болезнь».
В этих словах отчетливо проявляется и восприятие революции человеком «начала века», своеобразным – возвращая автору его любимый образ – сектантом, оскорбленным тем, что учение оказалось искажено, а идея, к слову сказать, совершенно противохристианская, опорочена: «Русская и германская революция – не революции, это падение, поражение, несчастие, после когда-нибудь придет и революция, то есть творчество новой общественно-государственной жизни»; «Русская революция как стихийное дело вполне понятно и справедливо, но взять на себя сознательный человек это дело не может».
Поразительно и другое: противоречивые мысли приходили к нему сначала в Москве – не в провинции, там взгляд его был зорче и строже, но стоило писателю соприкоснуться с литературной средой, повидаться с еще не уехавшими и не высланными прорабами Серебряного века – Гершензоном, Вяч. Ивановым и др., а также с другом молодости и видным партдеятелем Николаем Семашко («Встреча с Семашко и пересмотр большевизма»), как Пришвин начал поддаваться какому-то обольщению не обольщению, искушению не искушению, но что-то смягчалось, просветлялось в его душе (позднее, весной 1922 года, как раз накануне отправки парохода с философами, он сформулировал эту перемену так: «Из Москвы я привез настроение бодрое и странно встретился этим с провинциальной интеллигенцией: откуда им-то взять бодрости среди всеобщей разрухи. Я им говорю, что разруха пройдет, нельзя связывать судьбу с преходящим, а вернее будет отыскивать следы возрождения, которое, несомненно же, есть в народе», но в августе 1918 года – сразу после приезда из Москвы – он написал: «Я, зритель трагедии русской, уже начинаю в душе соучаствовать бешеным нашим революционерам»).
А в декабре, опять же вернувшись в Елец, неожиданно обронил: «Самое тяжкое в деревне для интеллигентного человека, что каким бы ни был он врагом большевиков – все-таки они ему в деревне самые близкие люди».
Вот так! И никуда от такого