Шрифт:
Закладка:
В отличие от профессиональных филологов, Кружков в своем «практическом», «прикладном», «подсобном» литературоведении идет путями не столько буквы, сколько духа. Ему интересен Другой, важно этого Другого понять, без его предвосхищаемого слова он существовать не может, не хочет, не видит смысла – почему он не только самовластно говорящий поэт, но и внимательно слушающий переводчик, и главки книги ритмически проложены четырьмя десятками его переводов с английского. Поэт одержим сходством, переводчик живет различиями. Допускаю, что конкретные сопоставления Кружкова могут быть для историка словесности уязвимы, а его обобщения для методолога гуманитарных дисциплин спорны. Чувствую местами некоторую навязчивость и вместе с тем произвольность сравнительно-литературоведческого подхода как такового. Вижу в книге мелкие неточности (так у Пушкина, конечно же, «Сцена из Фауста», а не «Сцены…» – с. 74). Но своему избранному предмету – странствиям и приключениям поэтического разума на разных широтах и под разными именами, этой одиссее мореплавателя, назвавшего себя Никем, – Кружков неизменно верен. Помнит он и то, что эти пути, по формуле любимого поэта, «воздушные». Далекая страна, которую вместе со своими героями ищет автор книги, это страна поэзии, тоскующей по себе самой, такой, какой она могла бы и мечтала быть. И тут «ностальгия обелисков» Кружкова явно вторит мандельштамовской «тоске по мировой культуре», а бешеной крови Рэли и Йейтса, пастернаковской «страсти к разрывам» откликается эрос поэзии как воплощенной любви к недостижимому, Офелии разлук и невстреч (этой томительной стихией женского проникнута вся эпоха модерна – см. в книге о судьбах Мод Гонн и Лидии Зиновьевой-Аннибал, поэзии Ларисы Рейснер и Анны Ахматовой).
По-своему логично, что главным героем очерков Кружкова становится романтизм, включая его второе рождение – так называемый серебряный век. Как романтик прочитан Кружковым не только Шекспир (собственно, после самих романтиков другого Шекспира Европа, кажется, уже и не знает), но – через Шекспира, через Китса, через Барри Корнуолла – и Пушкин. Больше того, как поздний романтик – сверстник Метерлинка – увиден Чехов, как неоромантик – через Ницше, Вячеслава Иванова, Андрея Белого – понят Андрей Платонов. Барокко, романтизм, символизм и его завершение в акмеизме – такова, по Кружкову, «героическая» эпоха поэзии, эра открытий и свершений. Как можно понять по книге, дальше для нее (сошлюсь на невеселые кружковские письма о стихотворной продукции современной Америки, с которыми не во всем соглашусь, на его беглые замечания о верлибре) начинается своего рода жизнь после жизни, эпоха забытых секретов и потерянных ключей. Теперь она скорее напоминает, воспользуюсь заглавием переведенного в книге стихотворения Шеймаса Хини, «исчезающий остров»: «Распался этот остров как волна»… Внутренняя тема и книги Кружкова, и самой лирики, тема поэзии как путешествия в неведомое, замыкается в последних строках «Ностальгии обелисков» словами о стыке, шве, рубеже.
И все же том фантастико-изыскательской эссеистики Григория Кружкова – книга, по-моему, счастливого человека. И книга, в свою очередь, тоже счастливая. При обдуманной сложности постройки она богата не сразу открывающимися вторыми, третьими и еще более дальними смыслами. Ее интересно просто перелистывать, ее будет полезно перечитать.
Оглавление любви
Любые антологии – устройства памяти. Память же (если на миг отвлечься) только по видимости вызывается тоской по началу и будто бы возвращает тоскующего к истоку: словно кинолента сна, которую запускает пробуждение, память действует с конца, она – предвестие утраты в сознании, все-таки не желающем, вопреки неизбежному, с этой утратой смириться. Не случайно книга, составленная Борисом Хазановым[275], открывается словами из письма Каролины Шлегель о мире, который однажды сгорит подобно клочку бумаги, но так, что последней оставшейся от него искрой будет произведение искусства, и мужественными ахматовскими строками о неразлучности поэзии со смертью и печалью.
В заглавии книги и в ее смысловом центре – идея абсолютного стихотворения, которое, как пишет составитель, замкнуто в себе и «есть тот единственный случай, когда знак всецело становится смыслом»: «Его совершенство исчезает в нем самом». Не менее важна еще одна мысль Бориса Хазанова – о том, что абсолютное стихотворение, которому больше «не нужна история», как бы упраздняет своего автора, но обращается к невидимому читателю, делаясь для него (и делая его) точкой отсчета. Между концом и началом такого Мёбиусового листа нет разрыва и противостояния. Надо ли добавлять, что в этом заключается дело поэзии, и пояснять, почему она живет метафорой, метаморфозой?
Абсолютная антология, тем более – минималистски, как у Хазанова, представляющая каждого из узкого круга сорока пяти избранников одним-единственным стихотворением, не может не быть субъективной. Напротив, субъективность или, иначе говоря, авторская личность (см. борхесовскую «Личную библиотеку») – ее принцип. В подобных случаях ловить составителя на, право же, очевидных «упущениях», предполагая себя будто бы умней или начитанней, – нелепо и смешно; напомню мандельштамовский, начала 1920-х годов, замысел антологии русской поэзии, где был представлен Борис Лапин, но не нашлось места для Брюсова. Читателю, заведомо включенному Хазановым в структуру книги, в сам ее состав и в примечания к отобранному, подарена счастливая возможность следовать здесь за ходом мыслей другого, признательно отвечая на нее собственной мыслью: «А помните, есть еще…» (скажем, Данте, Петрарка и Камоэнс, Мицкевич, Лесьмян и Пессоа, Шелли, Кавафис и Анненский, Случевский, Полонский и Хлебников, Кузмин, Введенский и Тарковский – замените или дополните сами).
Так что интереснее и плодотворнее проследить выбранный Борисом Хазановым принцип, поймать его смысл, увидеть в многостворчатом зеркале портрет составителя, а у него за плечом – себя, читателя. Опять-таки не случайно, чтов книге так много стихов-обращений, когда поэтическое «я» добровольно самоустраняется в пользу читательского «ты» («Ты был, видел, дивился» у Гёльдерлина) и общего «мы» (пушкинское «не все ли нам равно?»). И, напротив, показательно, что именно «чистой» поэзии – скажем, Малларме, Валери – в сборнике «абсолютных» стихов нет: даже в герметичной лирике Хазанов дорожит образом адресата и даром собеседования («Нет лирики без диалога», – настаивал Мандельштам, цену немоты и безответности знавший).
Зато в томике немало «стихов о стихах», нередко в России со снисходительностью именуемых «литературными», – обращений к поэзии, к книге, от «Памятника» Горация, который долговечней бронзы и выше пирамид, до его северной копии, «твердой вещи»