Шрифт:
Закладка:
И вдруг Феня спохватывается, что говорит-то она обо мне и не с кем другим, как со мной.
— Ах, чтоб меня намочило! Чего же это я горожу вам! Вот голова-то моя толкачом…
И, махнув рукой, застыдившись, Феня убегала.
До самой глубокой ночи, когда все в квартире засыпали, когда и весь огромный город устало затихал, я сидел, читая книгу Ленина, думал над нею и жил ею.
«…человеческое мышление по природе своей способно давать и дает нам абсолютную истину, которая складывается из суммы относительных истин».
Читая, я испытывал наслаждение и чистую радость, подобно тому как испытываешь от высоких произведений искусства: меня окрыляли мысли, что мир до конца доступен познанию, что мир до основания доступен переделке и преображению. Так осязательно и живо представало передо мной в этой книге неразрывное единство между самыми конечными обобщениями человеческого познания и самой обыденной житейской деятельностью — единство теории с каждым мельчайшим шагом нашей повседневной практики, нашей активности.
Никакие иные мгновенья не давали мне такого наслаждения жизнью, как эти мгновенья всепоглощающей сосредоточенности. Убежденность в нашей правоте и в реальности наших целей и путей, уверенность в нашей непобедимости, ощущение силы, радости, надежды — все это наполняло и заливало меня счастьем.
Работа в районе кипела. На явках, отчитываясь и делясь впечатлениями, мы радовались и ликовали. Настроение рабочих оказывалось всюду бодрым. О выступлении Благова на «частном совещании» и о наших ему ответах стало в рабочей среде широко известно. Шли споры, рабочие были взбудоражены.
…Дули влажные, мягкие ветры. К полудню пригревало. Уже начал таять снег на улицах.
Тимофей, Ветеран, Василий, Кречет, Соня, Алеша от Бромлея, как и я, тоже каждый день выступали с докладами. Через надежных товарищей из бюро профессиональных союзов наши получали приглашения выступать на таких предприятиях, где у нас до той поры связи не было. В работу по докладам пришлось включить и Клавдию, в ущерб правильному ходу наших общих внутрирайонных сообщений и связей.
Вернулся, наконец, из деревни Степа. Агашу он доставил благополучно.
— Как живет деревня, хотите знать? Я так вам скажу, Павел Иванович, — жизнь в деревне сейчас только сверху серой золой посыпана, а под золой на самом деле непогасшие уголья тлеют; чуть случись ветерок, даже малый, золу сдует, мигом вспыхнут огонечки и засвистит пожар. Из мужичьей общественной земли нарезают отруба и выделяют в собственность тем, кто побогаче, у кого сила есть отойти на самостоятельный хутор, на отдельное хозяйство. Зажиточные мужики зарятся на это… Еще бы! Не шутка получить в собственность землю, да на это выделяют к тому ж лучшую землю из общества… Но зариться-то зарятся, а не все рискуют отрубиться на хутор, потому что другие-то мужики, которые победнее и даже среднего достатка, в штыки таких берут: окаянные вы, мол, грабители общества. Но, конечно, интерес пересиливает опаску… Кулаки все-таки лезут в хуторяне.
Степан отыскал Настю и виделся с ней.
— Нанялась в работницы как раз к хуторянину, очень, говорит, тяжело ей. Хуторянин этот всего недавно выделился из общества. Нарезали ему земли в полуверсте от деревни. Самая что ни на есть пожирнее. И с заливной луговинкой возле речки. Я знаю эту деревню — Щитково. Стеснены в наделах спокон веку были. И тут уж мужики остервенели: самый лучший кусок у них вырвали. «За что, почему, за какие такие наши грехи? И за какие такие его заслуги?.. А мы что, говорят, не люди, не плательщики, не солдаты?.. Детей, что ль, у нас нет?» Ну и пошло, конечно, ожесточение. Это уж не добрососедское житье. А хуторянин сделался настоящий волк, так и скалит на всех зубы, так, ощерившись, и ходит, кусаться норовит. Мужики тоже ему спуску ни в чем не дают, а он мужикам. И каждый день что-нибудь у него поломано иль безвестно пропадает. А он в угрозы: «Поймаю кого — до Сибири доведу. Нынче, говорит, хозяйственным мужикам защита и поддержка, а не лодырям, горлопанам…» А мужики ему: «Ну, вали, вали в недобрый час, доведи нас до Сибири, только оберегись, не попасть бы тебе самому скорее нас в губернию поближе Сибири…» — «В какую?» — спрашивает. «А в Могилевскую!..» — «Ах, говорит, вы мне могилой грозите, кровавой расправой?! Так поберегитесь сами, не то попробуете стражниковой плетки…» И то — как сказал, так дня через три приехали из волости два стражника конных… Протрусили по деревне, постращали ребятишек плеткой и проехали к этому самому хуторянину по прозвищу Долдон. А обратно ехали уже выпивши. Остановились в деревне на минутку, хвалились, что нынче не те уж времена, — «это вам не пятый год, красного петуха пущать… нынче порядок — зря никого не трогают, но уж и поблажки разбою не дают…». После этого случая завел хуторянин злых собак. Настю чуть не загрызли; вздумала она со двора отлучиться, Агашу навестить, а как возвращалась, собаки и напали. Облютел этот Долдон еще пуще: «Ты, говорит, куда бегаешь, переносчица, что обо мне доносишь на деревню и про мой хутор рассказываешь? Если, говорит, деревенские тебя научат собак моих отравить, то ты у меня, говорит, сама раньше времени издохнешь…» Ну, а куда ее, Павел Иванович, я мог бы сразу из этой кромешности вытащить? Звал сюда, в Москву, на фабрику. «Нет! Боюсь фабрики». Жила при фабрике ведь, у Коноплиных-то, все порядки знает, а боится… потому — наговорили ей девушки фабричные всяких страхов и про жару, и про смрад, и про пыль, и про увечья, и про «приставал» всяких, и про «чахотку». «Боюсь — да и только», — вот и все ее слова.