Шрифт:
Закладка:
Школа политизировалась. Нина Берберова в 1917 году заканчивала женскую гимназию в Петрограде. Представим ей слово: «Цирк Чинизелли, куда меня в раннем детстве водили смотреть ученых собак, сейчас стал местом митингов, и мы ходили туда: Наташа Шкловская записалась в партию левых эсеров (она позже была арестована, после убийства Мирбаха), Надя Оцуп — в партию большевиков (она погибла как троцкистка), Соня Р. — в партию правых эсеров (она позже покончила с собой), Люся М. — в кадетскую партию (она была застрелена при бегстве за границу). Я в партию не записалась, но считала себя примыкающей к группе Мартова. Мы жарко спорили друг с другом, но знали, что никто никого не переспорит. Мы держались вместе. Остальной класс, за исключением двух-трех тупиц, приблизительно разделился поровну между эсерами и эсдеками.
Экзамены отменили, Закон Божий ликвидировали. Мы заседали в учительском совете, где тоже были и мартовцы, и ленинцы, и тайные оборонцы. Мы отменили молитву перед началом уроков, повесили на стену в классе портреты Герцена, Плеханова и Спиридоновой. В моем журнале замелькали двойки по физике»[909]. Было не до учебы.
По мере скатывания страны в пропасть интеллигенция стала все более расположена как к критике новых порядков, так и, что с ней редко случалось, к самокритике. Многие интеллигенты стали видеть в самой интеллигенции истоки многих проблем России.
Бердяев увидел причину постигших страну бедствий «в ложном направлении духа, в ложных идеях, которыми в течение многих десятилетий жила русская революционная интеллигенция и которыми она отравила народные массы. Русская революция оказалась опытом последовательного применения к жизни русского нигилизма, атеизма и материализма, огромным экспериментом, основанным на отрицании всех абсолютных духовных начал в личной и общественной жизни… И источники всех наших несчастий нужно искать в соединении нигилистических идей интеллигенции с народной тьмой»[910].
Бунин приходил к выводу: «Мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь». Да и делали мы тоже только кое-что, что придется, иногда очень горячо и очень талантливо, а все-таки по большей части как бог на душу положит — один Петербург подтягивал. Длительным будничным трудом мы брезговали, белоручки были, в сущности, страшные. А отсюда, между прочим, и идеализм наш, в сущности, очень барский, наша вечная оппозиционность, критика всего и всех: критиковать-то ведь гораздо легче, чем работать. И вот:
— Ах, я задыхаюсь среди этой николаевщины, не могу быть чиновником, сидеть рядом с Акакием Акакиевичем, — карету мне, карету!
Отсюда Герцены, Чацкие…
Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек, долбивших Иванюкова и Маркса, возившихся с тайными типографиями, со сборами на «красный крест» и с «литературой», бесстыдно притворявшихся, что они умирают от любви к Пахомам и к Сидорам, и поминутно разжигавших в себе ненависть к помещику, к фабриканту, к обывателю, ко всем этим «кровопийцам, паукам, угнетателям, деспотам, сатрапам, мещанам, обскурантам, рыцарям тьмы и насилия»! Да, повальное сумасшествие»[911].
Блок задавал вопросы русской интеллигенции: «Что же вы думали? Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ — паинька? Что сотни жуликов, провокаторов, черносотенцев, людей, любящих погреть руки, не постараются ухватить то, что плохо лежит? И, наконец, что так «бескровно» и так «безболезненно» и разрешится вековая распря между «черной» и «белой» костью, между «образованными» и «необразованными», между интеллигенцией и народом?… Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон. Значит, рубили тот сук, на котором сидели? Жалкое положение: со всем сладострастием ехидства подкладывали в кучу отсыревших под ногами и дождями коряг — сухие полешки, стружку, щепочки; а когда пламя вдруг вспыхнуло и взвилось до неба (как знамя), — бегать кругом и кричать: «Ах, ах, сгорим!»[912]
Помимо того, что интеллигенция критиковала самое себя, ее критиковали все остальные. Критиковала уходившая в небытие аристократия. «Интеллигенция, которая теперь стояла у руля, не могла предложить ничего конкретного взамен того, что она разрушила, и народ перестал доверять этой новой касте так же, как и ее предшественникам»[913], замечала княгиня Мария Павловна.
Критиковали военные, простые офицеры, как капитан Левицкий. «По-моему, наша интеллигенция не ставила правильного диагноза нашей хронической болезни и в исторической роли напоминала не врача, а, скорее, ноющего перед больным беспомощного родственника. Поставив себя в столь неправильное положение, интеллигенция почему-то не учитывала того важного обстоятельства, что она не пользовалась в народе никакой популярностью».
Интеллигенция все больше оказывалась в глазах массы населения частью той самой «буржуазии», которую она столько лет столь беспощадно бичевала. Бенуа записал в июле в дневнике: «Ну как объяснить вот этому простому человеку, как перед ним «оправдаться», что я могу жить в огромной квартире, со многими услуживающими мне людьми, непрестанно поить и кормить гостей, путешествовать по целому свету, днями почитывать книги да погуливать — и все это на деньги, полученные мной за какие-то видики, за какие-то «Купания маркиз» и за плафоны в кабинете директоров железных дорог?! Наш брат, городской обыватель, чувствует себя в гостях у каждого из этих «кормильцев» и под смеющимся глазом этих лукавых наблюдателей очень и очень смущенным. И неловко бороться с этим их лукавством, хотя и видишь его насквозь, хотя и не подслужник вовсе этих «пейзанов». Ведь они имеют право быть лукавыми. Ведь они подлинная сила — как производители, как «кормильцы». Их жульничество уж вовсе и не жульничество, раз — это сейчас так определенно сказывается — вся наша жизнь в их руках. Захотят — сохранят ее нам, не захотят — отнимут»[914].
«Наша революция, будучи запоздалой, возникнув в условиях большего, чем то было в Великую французскую революцию, развития капитализма, именно по этой причине имеет очень сильную пролетарскую левую»[915], — писал историк Николай Александрович Рожков.