Шрифт:
Закладка:
Но пока что в результате этих устремлений он оказался в опале. 10 марта 1755 года при обсуждении регламента у него произошла стычка с Тепловым. Как описывает это сам Михайло Васильевич в письме Шувалову (от 12 марта): “Коварник[124] говорил, что я хочу отнять власть и полномощество президентское; я отвечал, что желаю снять с него беремя, которое выше сил одного человека, каков бы он ни был. Но должно общим согласием производиться, тем более что президент – не полигистор. Владеющие государи имеют своих сенаторов и других чиновных людей, которых он, хотя самодержец, советы принимает, то можно ли тому не быть в науках, которые не в одном государстве, но во весь свет простираются”. По словам Ломоносова, он еще “в первом собрании генерально оговорился, чтоб никто не думал, яко бы я говорил о графе Кирилле Григорьевиче, но рассуждая о президенте генерально, в вечные роды: мы все смертны”. Но, напомнив Теплову, что его вельможный покровитель, которому от роду было 27 лет, смертен и, во всяком случае, не вечно будет занимать свой пост, Ломоносов лишь подлил масла в огонь.
В результате ему было вновь, как в 1743 году, запрещено участвовать в работе Академического собрания. Теперь Ломоносов был уже не молод и не стал добиваться правды, устраивая публичные скандалы: у него были другие возможности. Вскоре он был прощен, а 13 февраля 1757 года последовало долгожданное решение.
“Дабы в отсутствии моем в случае иногда болезни г-на Шумахера или иного приключения, которому он по дряхлости и старости лет своих может быть подвержен, Канцелярия Академии праздна не осталась, а паче всего в порядочном течение дел остановки не воспоследовало, с упомянутым г. Шумахером присутствовать в Канцелярии Академической и все текущие по Академии дела обще подписывать г-ну коллежскому советнику и профессору Ломоносову и г-ну коллежскому ассесору и унтер-библиотекарю Тауберту”.
Шестидесятисемилетний Шумахер фактически и так уже передал часть своих забот зятю (в 1760 году “Иван Данилович” окончательно выйдет в отставку, а год спустя его не станет), так что указ президента лишь приводил формальную сторону дела в соответствие с реальностью. Для Ломоносова же это назначение было принципиальным – оно ставило его наравне с его главными оппонентами. Позднее должность советника канцелярии получил также Штелин, ведавший Комиссией о строениях и художественными мастерскими. В ведении Тауберта были типография, книжная лавка, инструментальные мастерские и Кунсткамера. Ломоносов курировал Профессорское собрание, университет, гимназию и Географический департамент.
Работа Академической канцелярии, в руководство которой вошли такие разные люди, ознаменована была бесконечными спорами и скандалами. При этом окончательное решение оставалось за Разумовским, то есть за Тепловым – “коварником”. Последний постоянно лавировал между советниками, становясь то на одну, то на другую сторону. “Сколько раз вы были друг и недруг Шумахеру, Тауберту, Миллеру, и, что удивительно, мне? – писал ему в 1761 году Ломоносов. – В том больше вы следовали стремлению своей страсти, нежели общей академической пользе, и чрез таковые повседневные перемены колебали, как трость, все академическое здание”. Тем временем Тауберт умело сводил приход – расход, заботясь о прибылях академии, но не забывая, судя по всему, и о своем кармане. Он любил книги и, как профессионал-издатель, неплохо разбирался в них, но науки как таковые интересовали его мало; он охотно участвовал в интригах, но не упивался, как его тесть, властью над профессорами. А Ломоносов, чей характер с годами не делался мягче и уравновешеннее, во всяком конфликте видел в лучшем случае заговор против себя лично, в худшем – происки “врагов российского просвещения”. Он писал многочисленные жалобы на Тауберта, требовал предать его суду. Но когда дело доходило до конкретных претензий – оказывалось, что речь идет о мелких организационых разногласиях: “Для искоренения повседневных требований из Канцелярии на разные расходы и чрез меру частых мелочных покупок, отчего порознь все покупается дороже, ‹…› представил я, чтобы все заблаговременно вдруг покупать и из магазейна выдавать кому надлежит по пропорции. Однако и поныне все происходит по-прежнему”. Или: “…чтобы показать себя чужими трудами и меня выключить от надлежащего мне первого участия в деле глобуса от е. и. в. Павла Петровича, дерзнул оный Тауберт взять помянутое дело глобуса из географического департамента без всякого канцелярского определения и отдать на квартиру адъюнкту Трускоту, у которого жена и дети были тогда во французской болезни…”
Ломоносов выступал с разными идеями: об издании публичных “ведомостей о делах ученых людей” (наподобие, вероятно, “Прибавлений” к “Санкт-Петербургским ведомостям”, которые когда-то выпускал Миллер), о копировании старинных фресок с изображениями местных князей, сохранившихся в столицах удельных княжеств. Столкнувшись с малейшим препятствием в осуществлении этих идей, он объяснял это происками Тауберта.
Гораздо хуже, что в качестве академического администратора Ломоносов начал еще резче, чем прежде, конфликтовать с собратьями-профессорами. Его возмущало, в частности, неаккуратное посещение ими Академического собрания. “Ласковые и нежные слова не помогают и за трусость почитаются. Настоящие напоминания по команде за обиду принимаются и рассеваются жалобы”. Ломоносов предлагал выдавать профессорам, пришедшим на собрание, жетоны, и тех, у кого таких жетонов наберется недостаточное количество, штрафовать. Он начал ссориться даже со своими немногочисленными друзьями. Так, в 1759 году Браун подготовил для очередного “публичного акта” речь на физическую тему, которая начиналась рассуждениями о преимуществе монархии над республикой. Ломоносов, прочитав ее, сказал, что это вступление затянуто и в данном случае “неприлично”: “Говорил бы о своей материи, а что до витийства надлежит, того ему Бог не дал”. Тауберт, естественно, передал эти слова Брауну – тот обиделся (очень ненадолго, правда). О конфликтах с Эпинусом уже говорилось. Но больше всего разногласий возникало у Ломоносова с Миллером.
Его личные отношения с историографом снова испортились еще во время обсуждений регламента в 1755 году. С этого момента их бесконечная свара продолжалась, почти без перерыва, до смерти Михайлы Васильевича. Любые мелочные служебные дела становились поводом для спора. Например, 17 июня 1757 года Ломоносов от имени канцелярии учинил Миллеру (который ведал, между прочим, аттестацией иностранных учителей) письменный выговор: “Многие учители приходят, которые ничего кроме своего природного языка не знают и правил грамматических никогда не учились, ‹…› аттестаты даются весьма нетвердые и в сомнительных терминах…” Другой случай связан с П. И. Рычковым, историком-самоучкой из Оренбурга, бывшим помощником Кириллова, который переписывался и с Миллером, и с Ломоносовым. В январе 1759-го Рычков получил в академии звание “корреспондента”. Миллер в одной бумаге назвал его “почетным членом”. Почему-то это вызвало крайнее раздражение Ломоносова… Может быть, потому, что он считал покровительство таким людям, как Рычков, исключительно своим делом и приревновал оренбуржца к Миллеру.
Но были и принципиальные несогласия.
Так, в марте того же 1757 года – сразу же по своем назначении – Ломоносов запрещает печатать в “Ежемесячных сочинениях” (редактором которых, как мы помним, был Миллер) статью синодального переводчика Г. А. Полетики “О начале, возобновлении и распространении просвещения в России”, на том основании, что там ничего не сказано о российских школах (кроме киевских) между X и XVII веками. Миллер возражал, что “ни в каких летописях ниже в других известиях, которые г-н сочинитель к сему сочинению употребил, ‹…› не упоминается о школах в то время бывших”. Разговор быстро перешел на личности и закончился взаимными оскорблениями. Между прочим, Миллер называл Ломоносова “доводчиком” (“которым именем называют людей подлых и подозрительных при розыскных делах”) и грозил, что от ломоносовского деспотизма с ним снова (как некогда в Сибири) может случиться приступ “ипохондрии”.
Наконец, в 1761 году Миллер начал публиковать в “Сочинениях и переводах” свое большое сочинение – “Новую российскую историю”, фрагменты которой уже прежде были им напечатаны по-немецки. Начальной точкой стал для него 1598 год, смерть Федора Иоанновича. С почтением относясь к памяти Татищева и его труду, Миллер начал рассказ с того места, на котором его предшественник закончил.
“…Охотно признаюсь, – писал он, – что сие не то время, которое охотно предстало бы мыслям нашим, или которого память достойно было бы восхвалять потомству. Но есть ли такая земля или государство, которое не имело бы своих неблагополучных времен? История государств уподобляется картине, имеющей тень для того, чтобы ясность и превосходство чрез то казались великолепнее?”
С точки зрения стройности и занимательности повествования это – лучшая работа Миллера. Разумеется, при этом он, как всегда, демонстрирует эрудицию и аналитические