Шрифт:
Закладка:
Письмо написано раскованно, без всякого напряжения, а последняя фраза даже свидетельствует как будто о доверительных отношениях между автором и адресатом. В ответном письме Миллер обращается к Ломоносову: “Дорогой друг…” Словно четырьмя-пятью годами раньше эти учтивые собеседники не осыпали друг друга публичными оскорблениями! Впрочем, это им еще не раз предстоит. Но, видимо, в их отношениях были разные периоды. В тесном сообществе (весь ученый коллектив академии никогда не превышал 15 человек), да еще и живя по соседству, вечно враждовать было невозможно; да и слишком много общих тем и общих интересов было у Ломоносова и господина историографа. В короткие мирные периоды они могли с увлечением беседовать о быте поморов и сибиряков, о плавании по северным морям, о русских летописях, о немецкой литературе.
Однако академическая жизнь постоянно порождала конфликты. Некоторые из них носили характер почти комический.
Еще в 1746 году профессора, по инициативе Ломоносова, подали прошение о даровании им чинов, причем не причитающегося девятого класса, а более высоких. Но просьба осталась тщетной. Ни Разумовскому с Тепловым, ни Шумахеру чиновные подчиненные были не нужны: ими трудно было бы управлять. Но сам Ломоносов, как мы уже писали, стал в 1751 году коллежским советником – “полковником”, как гордо говорил сам он. А в 1753 году на одном из собраний академии произошла на этой почве неприятная история.
3 ноября 1753 года на очередном протоколе академии профессора расписывались, как было заведено, в порядке старшинства службы в академии и производства в профессора. Первым – Миллер (в академии с 1726 года, со дня основания), потом надворный советник Штелин, дальше – Тауберт, Тредиаковский, Ломоносов, Фишер, Браун, Крашенинников, Гришов, Попов и адъюнкт Клейнфельд. Можно было, конечно, оспорить этот список (непонятно, например, что делает адъюнкт Тауберт между двумя профессорами элоквенции, каждый из которых был много старше его и по возрасту, и по служебному стажу). Но Ломоносов поступил иначе: он просто разорвал лист и приказал составить новый, в котором его имя, как старшего по чину, произведенного за свою “отличную науку”, стояло бы на первом месте.
Обиженный Тредиаковский (они как раз обменялись с Ломоносовым первой серией стихотворных памфлетов) написал жалобу, представляющую собой, как большая часть вышедших из-под пера Тредиаковского по любому поводу текстов, филологическое исследование: “Ежели б Всемилостивейшая Государыня восхотела его науку признать лучшею перед нашею, то б несомненно изволила то объявить словом «отменная наука», а не «отличная»…” Тредиаковский негодует: “Что как уж г. Ломоносов собою, и без указа, дает себе первенство в профессорстве; то может он сделать и в публичном академическом собрании; от чего опасно придти в такое собрание, дабы не придти в стыд перед множеством особ и не быть фабулою всему свету”.
5 ноября, на следующий день, Шумахер написал на имя президента следующее письмо: “Высокопревосходительному Сиятельству представляется, не соблаговолит ли Ваше Сиятельство повелеть, чтобы профессоры, характер[123] имеющие, в академических собраниях ‹…› поступали не по рангам, а по старшинству…”
Вопрос о чинах профессоров был, как уже сказано, принципиальным; но едва ли стоит видеть именно в этом инциденте нечто, кроме проявления одной из присущих Ломоносову мелких слабостей. Огромный, могучий, мощный, властный человек, он был порою не только по-детски уязвим, но и по-детски тщеславен.
Однако в конце 1754 года начались конфликты другие, и уж вовсе не шуточные. Спор шел из-за академического регламента.
Старый регламент, принятый в 1747 году, с одной стороны, давал академии определенные преимущества и привилегии, которых не было прежде (например, ни одно государственное учреждение не имело права пригласить из-за границы специалиста без согласия Академической канцелярии, “дабы не упущен был случай русского человека на то употребить, ежели при Академии имеется, а ежели нет, то она должна выписать, имея большее о том свидетельство, чем все другие места”). Но внутри академии вся полнота власти сосредоточивалась в руках президента и канцелярии. Было велено “ученым людям и учащимся кроме науки их ни во что не вступать”. Более того, каждый должен был “в том только трудиться для общества, что до его науки надлежит, а в чужую не вступаться”. Это противоречило сложившейся практике академической жизни, когда работу по любой специальности обсуждали сообща все желающие. Президент мог своей властью пригласить нового профессора и отправить в отставку любого из старых. Отдадим должное Разумовскому: он обычно не принимал кадровых решений без консультаций с профессорами. Но процедура таких обсуждений не была прописана, и это порождало конфликты (вспомним эпопею с назначением и изгнанием Сальхова).
В середине 1750-х годов Ломоносов и ряд других профессоров выступили с инициативой об изменении регламента. Ломоносова не устраивало, что регламент, который должен был действовать десятилетиями, написан в расчете на наличный кадровый состав академии (например, там было указано, что ректором университета должен быть историк, поскольку в тот момент на эту должность намечался Миллер). Раздражало его, человека энциклопедических интересов, требование строгой специализации. Возмущало, что к профессорам приставлены штатные переводчики: подразумевается, что ли, что профессорские должности вечно будут замещать по большей части иностранцы? Наконец, совершенно нелогичным казалось ему, что в гимназии полагалось 20 учеников, а в университете – 30 студентов. “…Совсем противным образом быть должно, затем что не всякий школьник произотти может в студенты, и не всякий студент – в профессоры”. К этой теме Ломоносов возвращался и позднее – а всего он за шесть лет написал четыре проекта преобразования академии. Удивительно соображение, которое он приводит в сентябре 1760 года: “Сочинитель ‹регламента› не имел никакого понятия о человеческом роде, не знал, что молодые умирают чаще старых, так что едва сороковой человек до 30 лет доживает, для чего школьников должно быть больше студентов”. Странная мысль о том, что “молодые умирают чаще старых”, могла прийти Ломоносову в голову под впечатлением внезапной смерти двух его бывших учеников – Клементьева и Поповского, скончавшихся один за другим соответственно 28 и 30 лет от роду.
Но дальнейшие проекты Ломоносова писались уже в другое время и в других условиях. А пока, на рубеже 1754–1755 годов, комиссия “об излишествах, недостатках и непорядках академических”, созванная ясновельможным президентом и гетманом и включавшая Шумахера, Миллера, Теплова, Ломоносова и Штелина, не могла прийти ни к чему. Шумахер защищал существующие порядки, Штелин “за художества стоял больше, нежели за науки”, секретарь Ханин плел интриги, добиваясь “единственного смотрения над книжным печатаньем и торгом”. Разговор то и дело шел на повышенных тонах. Конфликт обострился настолько, что 30 декабря Ломоносов просит Шувалова, “если невозможно, чтобы я по моему всепокорнейшему прошению был произведен в Академии для пресечения коварных предприятий”, походатайствовать о переводе его “в другой корпус”, лучше всего в Коллегию иностранных дел – под крыло к Воронцову.
Разумеется, Ломоносов не собирался уходить в дипломаты. О подлинном характере его устремлений лучше всего свидетельствует исторический анекдот, сохраненный в записи Пушкина. Ломоносов как-то так рассердил Шувалова, что тот будто бы закричал: “Я отставлю тебя от академии!” – “Нет, – возразил гордо Ломоносов, – разве академию от меня отставят”. Детали сомнительны: Шувалову Академия наук не подчинялась, и он никогда непосредственно не вмешивался в ее дела, а с Разумовским Ломоносову запросто говорить не приходилось, но суть ломоносовского самоощущения поймана верно. Он считал “науки” в России своим личным, кровным делом,