Шрифт:
Закладка:
Корчма в Белой
Сам я в 1920 году попал в 1-й уланский полк — совсем рядом с автором воспоминаний — совершенно иными путями, нежели его герой. У меня за плечами была учеба в Петербурге, пережитые там две революции, затем короткий период в 1-м полку креховецких улан, который я оставил, два возвращения в Петербург голода и террора уже после большевистской революции.
Сенкевича читал нам в детстве отец, но молодость моя питалась не Сенкевичем, а Толстым, его христианским пацифизмом и радикальным, принципиальным антимилитаризмом.
Польский патриотизм, польская любовь к «сабельке»— все это казалось мне олеографическим, порой трогательным, но провинциальным, этому не было места на общечеловеческой ступени головокружительных мечтаний о новом мире, всемирном братстве и равенстве, не только Толстого, но и всей известной мне русской литературы и революционных течений, лозунгов обеих революций — «wsiem, wsiem, wsiem». Революционный призыв первого председателя Совета рабочих и солдат Церетели брататься на всех фронтах «через груды трупов» я долго носил в сердце.
В последний раз я возвращался в Россию уже свободным от наваждения толстовских теорий, чем тоже обязан русским — прежде всего Мережковскому, которого я навестил в Петрограде в его ледяной квартире на Сергиевской. Это он отправил меня к Достоевскому, Ницше, Розанову и внушил мне чувство смысла истории.
Новое открытие Польши, пережитое после возвращения, не захлестнуло бы меня с такой силой, если бы не прочитанные одновременно письма Бжозовского. Благодаря этому откровению в 1919 году я увидел совершенно иное польское направление, в котором не только нашел все, чем увлекала меня русская литература, но, более того, то, что показалось мне моей собственной, доселе не осознанной формой мысли, не по-сенкевичевски поланецкой, не по-сенкевичевски завороженной славным прошлым, но мысли суровой, даже жестокой, вросшей корнями в сегодняшний польский день, в сегодняшние проблемы и в день завтрашний. «Один среди людей», «Легенда Молодой Польши», но также и тогда же «Расклюет нас воронье», «Освобождение», «Свадьба», а потом, позже и выше, Мицкевич и Норвид — вот мои (очень запоздалые) открытия благодаря Бжозовскому. Все это было у него на фоне политических и общественных направлений мысли, питавших Францию, Италию, Россию, Англию, но меньше всего — Польшу. Сорель, Бергсон и Ньюман, не говоря уже о русских, которых я читал до того, как открыл Бжозовского. Польша перестала быть для меня островом, затерянным во времени, живущим воспоминаниями и легендами.
И какой же убедительной в перспективе этих горизонтов оказалась мысль Бжозовского, так враждебно настроенная по отношению к «Поланецким» и «Без догмата».
Однако этому решающему чтению предшествовало небольшое событие. Когда я в последний раз возвращался из России в начале 1919 года, то пересекал границу Поль-ши, проходившую тогда между Белостоком и Белой Подляской (Польшу от России отделял оккупированный немцами Ober-Ost, через который революционная Германия вывозила свои войска из Украины). В Белой я зашел в первую попавшуюся корчму. В той корчме была вся Польша: национал-демократическая и еврейская, полицейская и крестьянская; все в ней шумели, спорили, ругали всех и вся, особенно правительство, безо всякого страха. Эта корчма, гудящая от разговоров, смеха, водки, перепалок после моего путешествия в Петербург, а затем с поддельным паспортом через Жлобин и Пинск в Польшу из страны страха и молчания, молчания везде: на улицах, в столовых, в трамваях — эта корчма стала для меня одним из главных кристаллизующих потрясений в жизни.
Так значит, поляки могут жить вместе, думая по-разному, и не убивать друг друга, как русские. Не в этом ли наш смысл? Может быть, идеализированная «золотая вольность» Речи Посполитой дала нам это историческое задание?
Пилсудский
Вернувшись в Варшаву, небритый и немытый, в тулупе и валенках, с корзиной вместо чемодана и привязанным к ней голубым чайником, я сразу с вокзала попал в «Бристоль» с тайным докладом Падеревскому[401] от нашей частично арестованной Ликвидационной комиссии[402].
Уже тогда я был полон решимости вернуться в армию. Но не знал, как это сделать, и до самой смерти буду благодарен Мельхиору Ваньковичу, который, когда мы случайно встретились в трамвае, направил меня в бронепоезд «Смялы». Шурин Мельхиора, Станислав Малаговский, сторонник Пилсудского и легионер, был командиром бронепоезда; он и его брат задавали тон этому, в основном добровольческому, формированию, которое уже отличилось подо Львовом.
«Ты не знаешь Польшу, не знаешь польскую молодежь, иди в „Смялы“», — сказал мне Мельхиор. Молодежь эта — по большей части студенты краковских учебных заведений — буйная, веселая, из всех слоев общества, как пра-вило, радикальных взглядов, поистине и «естественно» демократичная, стала для меня, наверное, первым примером Польши не в облаках, не в литературе, а в повседневности жизни и борьбы, Польши, сосредоточенной вокруг Пилсудского и Легионов. Оба брата Малаговских погибли во время моей службы там.
Эта Польша, которой хотел Пилсудский, демократическая, многонациональная, в союзе со свободной Украиной и свободной Литвой — за нее боролись Малаговские и другие мои товарищи из «Смялого», и они первые сделали меня последователем Пилсудского. (Моральное разложение экипажа «Смялого» наступило вскоре после смерти братьев Малаговских: пьянство офицеров, которых караул утром находил зарезанными в придорожных рвах, пропасть между офицером и рядовым, хуже того, угнетение солдат.)
Тогда я обратился в свой полк с просьбой принять меня обратно.
В 1920 году Струг (потому что я и к нему тогда ходил как к редактору «Жонду и войска») повторил мне слова Пилсудского: «Видя на улице польку в глубоком трауре, я радуюсь — она плачет о смерти мужа или сына, которые погибли не за немцев или москалей, а за Польшу».
В моей семье, где подлинной, деятельной, а не только сентиментальной, патриотической традиции почти не было, в кабинете отца висела картина маслом Стахевича, неважная в смысле живописи: крестьянин в сермяге, пашущий поле,