Шрифт:
Закладка:
Разве может художник оценить самого себя? «Если бы это стоило того, я дал бы в новый журнал поэму „Фортепьяно Шопена“. Стоит ли?» — пишет Норвид Соколовскому в 1865 году.
«Я не могу напечатать эту книгу, — якобы сказал великий издатель Грассе, прочтя „В сторону Свана“ Пруста, — первые сорок страниц описывают, как герой не может заснуть, ни один читатель этого не выдержит».
За новый угол зрения, за собственный язык, собственный стиль писатель платит высокую цену. Противодействие читателя — азы, я сам ощутил это, читая Хаупта. «У меня нет терпения читать этот список вещей, лошадей, упряжек», — думал я, открыв одну из глав «Перстня» в «Культуре» (как раз заглавную). Взяв в руки книгу, вышедшую пару месяцев спустя, я вздохнул без энтузиазма — столько еще непрочитанных книг!
И вдруг, с самых первых страниц — сюрприз. Меня очаровала полнота, многослойность мировоззрения, языковое богатство, всегда удачное словотворчество, неожиданные метафоры редкостной поэтичности, и я открыл в себе новое ощущение, иной взгляд на мир, иное «вечное» время, время, застывшее на полушаге, о котором мы забываем, теряя его «в шуме большого и пустого птичника, аквариума беспокойного сознания».
Здесь и война, и польская трагедия, и жестокое бесцельное унижение, и coup de grâce[390], и падение Франции. Здесь мальчик с оторванной головой и любовная записка, заткнутая за раму картины. Но эта война ничуть не важнее камешков и мрамора разбитого римского пола, не важнее паршивенького дансинга, где алкоголик-марксист покупает уродливым танцовщицам розы, надушенные плохими духами, или бьющаяся о берег волна чужого моря.
На следующий день я уже не мог оторваться от «Перстня» — проснувшись ночью, я физически ощутил, что все мои переживания, глубокие или поверхностные, высокие или приземленные, разложенные по своим местам, расставленные по полкам сознания, — все они были заражены проказой спешки, желанием быстрой экстериоризации, деформированы ложной актуальностью, которая, независимо от того, впитываем мы ее или отвергаем, проникает в нас через все поры, что весь наш опыт, впечатления начинают жить в совсем другой последовательности, значимости в другом времени.
Мир Хаупта, не тронутый спешкой, мир, куда навсегда вплавлены его воспоминания и мысли, — освобождает, очищает читателя, дарит ему новую молодость, свежесть нетронутых переживаний и то, чего ведь мы всегда ждем, — неожиданность. Можно ли дать читателю больше?
* * *Почему эта книга напомнила мне о человеке, которого я помню до сих пор, двадцать четыре года спустя? Это был бедный портной из Кракова, еврей, едва говоривший по-польски. В сентябре 1939 года он оказался в моем взводе. С этим взводом резервного отряда 8-го полка я пережил недели отступления, попыток воссоединиться с полком, отступавшим в боях. Наш пехотный отряд шагал по дорогам, забитым толпами беженцев и солдат, никакого геройства, никаких сражений, разве что за место для ночлега, за постой, все силы — на то, чтобы отряд не распался, на борьбу с паникой и хаосом, нараставшим вокруг. Попытка внушить подлинную солидарность отряду, сам состав которого был совершенно случайным. В таких «диких» условиях человека узнаешь моментально (я до сих пор вижу вахмистра Врубеля из Живца, который заведовал нашим провиантом, кухней, спал на ящике с сухарями, чтобы не растащили пайки, и до последнего сохранил удивительные спокойствие и справедливость, твердую и нежную заботу).
Соломон — назовем так краковского портного из моего взвода — оставил в Кракове жену и детей. У него была восточная внешность, не еврейская даже, а ассирийская, суровое, словно выбитое на гранитном фризе лицо. На нем всегда, даже в самые трудные моменты, было написано полное безразличие ко всему окружающему; безразличие, хочется сказать, высокое и туманное[391], даже таинственное — настолько оно не сочеталось с нами и переживаемым моментом. Этот улан по воле случая беспокоился об одном — о хорошем питании. Как только мы проходили какую-нибудь деревню, он тотчас исчезал. И выныривал через какое-то время с гусем, курицей или уткой под мышкой. Каждый раз, когда я его ловил, ему приходилось отдавать свою добычу. Поначалу я старался по-доброму ему объяснить, что солдаты не воруют (ведь у нас еще была полевая кухня с бесценным Врубелем), но в каждой деревне повторялось одно и то же: пропажа портного и его возвращение с новым уловом. На все нравоучения или ругательства он отвечал эмоциональной безучастностью, каменным выражением лица. Казалось, оно означало: «Пусть себе гои воюют — чем они еще последние пару тысяч лет занимаются, а нас, евреев, это не касается, нам надо жить и выживать, у меня жена и маленькие детки, мне нужны силы, чтобы во время этой войны их прокормить, кто еще о них позаботится? Поляки?»
Дни шли за днями, и уже около Жулкви мой улан сбежал из взвода — не он один. Стоило ли удивляться — он жил в другом мире, на другой планете, то, что будоражило все наше существо, было делом совершенно чуждым его реальности. Что я знаю о портном Соломоне? Чем он платил за свою отдельность, за эту свободу по отношению к нам, какой сильной привязанностью, каким смертельным страхом за своих родных, о котором и не думал нам говорить: и не знаю, что с ним сталось, когда он вернулся в Краков на вечные муки, вечное варварство и на верную смерть свою и своих близких.
* * *К чему это воспоминание? Что общего может быть у Хаупта с портным Соломоном? Хаупт, польский офицер из моторизованной кавалерийской бригады, через гренадерскую службу во Франции попал в Шотландию, в дивизию Мачека, воевал в Польше, во Франции, а теперь живет в Штатах. Ни среда, ни раса, ни мировоззрение их не объединяют, причем позиция Хаупта, с такой обостренной и болезненной чувствительностью, находится на противоположном полюсе от каменной и «отчужденной» позиции Соломона. Но Хаупт в глубинном слое, в материи переживания показался мне таким же отдельным и по-своему высокомерным сегодня среди нас, как Соломон в