Шрифт:
Закладка:
– Знаете, что еще непонятно, – нашел он после новостей паузу, чтобы продолжить. – Понятно, конечно, понятно. Но понятно до беспонятия, голова отказывается принимать. Одни и те же трубадуры дурили нас и десять лет назад, дурят и сейчас. А мы уши развесили. Но если вы согласны с ними сегодня, значит, надо признать, что вчера они дурили нас, потому что говорили совсем наоборот. А если дурили вчера и если это те же самые, дурят и сегодня. Такая это порода на нашем горбу развелась. То капитализм – чудовище, то рай. Если бы они могли, они бы и солнце развернули, чтобы всходило на западе. А нам, дуроломам, пришлось бы со спины отращивать перед. Знаете, как я рулю? Если эта свора в голос запела, что выгода для России вот там – значит, выгода совсем с другой стороны. Так потом и оказывается. Безошибочная ориентация, ни компаса, ни азимута не надо.
– Оттого вы один такой и умный, а все дураки! – выкрикнул сосед, решительно поднимаясь. – Остыньте, Алексей Петрович, с меня хватит. Я, может, дурак, но мне сегодня все равно.
Алексей Петрович осекся: что это он в самом деле? Не на митинге. Глаз не надо, чтобы увидеть, что не это мает сейчас соседа. Он извинился; сосед не ответил. И как раз в это время открылась дверь и вошла жена Алексея Петровича, улыбаясь еще от двери и вглядываясь в Алексея Петровича, поздоровалась, установила на пол возле кровати тяжелую сумку и пропела:
– Как хорошо тут у вас! Совсем в лесу!
– Болей не хочу, – в тон ей ответил Алексей Петрович.
* * *
Утром соседа увезли, стало просторно и тихо. Он суетливо и долго взбирался на высокую и узкую каталку, нервно говорил. «Я бы ногами, ногами, – повторял он, – туда-то можно и ногами, зачем вам беспокоиться?» Две операционные сестры в накрахмаленных халатах и шапочках, молодые, красивые, со строго выглядывающими из белизны ликовыми лицами неземных вестников, стояли по краям каталки и ждали. Когда же было велено соседу раздеться донага и когда, голого, укрыли его простыней, он сразу жертвенно затих. Только, натягивая шейные жгуты, крутил по сторонам большой седой головой. Каталка попалась разношенная, дребезжащая, и долго слышно было справа, куда увозили, надсадный скрип и стон.
Пришла своя сестра, Татьяна Васильевна, вздыхая, собрала с кровати соседа постельное белье и откатила в угол телевизор.
Алексей Петрович удивился:
– Как вы угадали, что я с ним не в ладах?
– Зачем же угадывать? – ответила она. – Мы видим. Не вы один. У нас это первая причина для конфликтов. Одному нужна первая программа, второму четвертая… Или одного за уши не оттащишь… поверите, был случай в прошлом году: умер за телевизором. А второй принципиально не смотрит, просит перевести в палату без телевизора.
– А разве есть такие – без телевизора?
– Нет. Но есть неработающие. Погоняйте-ка с утра до ночи – никакая гарантия не выдержит. Ну и «диверсанты», конечно…
– Это что такое?
– Выводят из строя сознательно. Не показывал, не показывал – вдруг запоказывал, – говорила она неглубоким, с шуршинкой, певучим голосом. – Это значит «диверсант» выписывается, на место что-то там воткнул. А один забыл воткнуть, он уж очень сердит был… уехал, а телевизор как не пыхал, так и не пышет. На его место новенький поступил, ему подавай, чтоб пыхал, мастера требует. А что мастера – я-то чую, что не мастера. Звоню тому, он человек серьезный, на посту. Говорю: «Вы, Анатолий Сергеич, никакую маленькую трубочку с собой не забыли?» – медсестра засмеялась, вспомнив, как отвечал обнаруженный «диверсант». «Ой, – говорит, – Татьяна Васильевна, вправду забыл. Как вы узнали? Эта трубочка в шкафу на верхней полке в ваточку завернутая лежит. Не кладите трубку, посмотрите, там она или нет, не то я другую пришлю». Что же… там, конечно. Совсем-совсем маленькая – сестра на пальце показала, какая маленькая, – а этакую оказину повергла в бесчувствие.
– Это предохранитель, – подсказал Алексей Петрович, тоже улыбаясь той опаске, с какой сестра покосилась на притаившееся зево телевизора.
– Вот-вот, предохранитель, а такой маленький…
После операции соседа держали в реанимации два дня. Простояли эти дни все такими же сумеречными, с глухим вислым небом, наводящим тоску. Алексей Петрович подолгу стоял у окна и смотрел, как по бетонной дорожке вбегают в лес и выбегают из него человеческие фигуры, уже с непокрытыми головами и в легких накидках на плечах. Под окном у служебного входа громко топали ногами, сбивая налипший лист. Две женщины в оранжевых форменных поддевках, могучие, как все дорожницы, собирали набросанные ветром сучья и громко разговаривали, ругая какого-то Одинцова, который врет и ворует. «Все врут и воруют!» – время от времени делали они обобщения, устанавливаясь друг напротив друга в позе пророков и воздымая руки, а затем опять переходили к Одинцову. Одна, в кроссовках на огромных ногах и в какой-то странной нахлобучке на голове типа армейской пилотки, с властным трубным голосом особенно громогласила.
– Говорит мне, – на хохлацкий манер басила она, – иди во Кремль работать, ежели тута не нравится.
– Какой находчивый, – отзывалась вторая, говорившая нараспев.
– Во Кремль! – говорю. – Во Кремль! Во Кремль! «Чем тебе, – он говорит, – Кремль не нравится? Будешь там шубы от снега веничком обмахивать. Ты женщина народного происхождения, тебе доплачивать будут за народную фигуру».
– Глите-ка! И где так навострился?! – удивлялась вторая. – Самого-то соплей перешибешь, а на народную фигуру хвост подымает. Где бы его так скараулить, чтоб промеж себя давнуть невзначай. Пускай бы поосторожней с народной фигурой…
А поверх леса издалека доносился то частый стукоток поезда, то нежный затихающий перезвон колоколов и стоял сытый утробный гул большого города. Быстро мерк серый свет, загорались дрожливо, как ранние звездочки, ранние огни, расходились длинными мерцающими гирляндами, пока не превращались в одно широкое зарево – точно у горизонта горела земля. Грустно было, как из клетки, смотреть и слушать, но еще грустнее было думать, что с такой же неизлечимой тоской придется ему смотреть неведомо куда и из окна своей квартиры и убеждаться всякий раз, что ждать больше от жизни нечего. В большом городе, напоминающем руины одного гигантского сооружения с пробитыми наспех ходами, смотреть в окно – это смотреть в безысходность. И только, отойдя, среди родных голосов и лиц можно успокоиться и вновь сказать себе, что самое главное теперь – дожить достойно. Теперь, когда из