Шрифт:
Закладка:
Я еще походил по книжным магазинам в поисках Сенкевича (на самом деле, если бы не Сенкевич, я и не знаю, что можно из нашей литературы предложить чужому человеку) и смотрел попутно другие книги, но Сенкевича нигде не было. Только в небольшом книжном магазине иссохший старичок таинственно отвел меня на склад за магазином и достал «Крестоносцев» — «Les Chevaliers Teutoniques»[371]. Я улыбнулся, он подмигнул и сказал шепотом: Vous savez ça, c’est très bon, c’est antiboche… oh là là, prenez ça[372]. Мне хотелось обнять его, он спас честь всех истовых книготорговцев, эдакий книжный де Голль. Мы с ним тихо поболтали, я купил «Крестоносцев» и после короткого обсуждения ситуации на Восточном фронте (c’est dur pour eux…[373]) ушел. Старик меня очаровал.
На стене многоквартирного дома уличный карикатурист Сократ развесил свои рисунки. Некоторые из них очень удачные. Ранее, еще в 1939 году, он «выставлялся» на бульваре Батиньоль, и когда мы ходили обедать на улицу Ламанде, часто останавливались посмотреть его рисунки. Так мы познакомились с его женой, которая пыталась монетизировать творчество мужа. Я много месяцев не видел их и остановился, радуясь, что этот кусок старого Парижа выжил и все еще держится. Мадам Сократ узнала меня, и мы завели долгий разговор. Она жаловалась, что ее муж такой стеснительный, что ничего не может продать; что он не хочет выставляться на нормальных выставках, потому что ему не хватает смелости и хитрости, чтобы стать своим в обществе художников; а ужасные интриги художников по отношению к талантливым людям заставляют их зарабатывать хлеб на улице. Сократ вертелся неподалеку, и она показала на него со словами: «Видите, он такой застенчивый, что даже не может подойти ближе». Маленький темный человечек в кургузом пальтишке с погасшей трубкой в зубах. Я попрощался с ней, и в конце она сделала мне заманчивое предложение: «Если вы захотите иметь собственную карикатуру, он вам сделает ее недорого — за 500 франков».
4.1.1942
Обед у Робертов. Маленький домик в Фонтене-су-Буа, четверо сыновей и одна дочь. Он пригласил друга с четырьмя дочерьми и одним сыном. Маленький домик трещал по швам, но было хорошо. Обед потрясающий, совершенно довоенный.
7.1.1942
Одного из «моих» рабочих еще в ноябре поймали с чемоданом, в котором он вез в Париж четыре килограмма ветчины и два килограмма сала. Составили протокол, завтра судебное слушание в Санлисе, куда он должен явиться. Он, естественно, пришел за советом. Еду с ним завтра на слушание, поскольку он ни слова не говорит по-французски. Надо найти для него судебного переводчика, бесплатного адвоката, и, может, мне удастся вытащить парня из этого дела, которое в наши дни пахнет двумя месяцами тюрьмы. Так называемый прогресс, культура, цивилизация, одним словом, новая Европа. Я временами перелистываю словарь и при виде многих слов чувствую нечто похожее на детские воспоминания. А при слове «человечество», то есть l’humanité, можно живот надорвать, умереть от смеха.
8.1.1942
Я вернулся домой и до сих пор нахожусь под впечатлением от поездки в Санлис. У меня такое чувство, будто я весь день плавал в большом тихом пруду, лежа в маленькой лодке, небрежно гребя и пуская по гладкой поверхности воды «блинчики» мыслей. Мысли подпрыгивали, я плавал, а время текло само по себе.
Весь день, все его события были наполнены покоем, обычной монотонностью жизни маленького французского городка.
Я вышел из дома рано утром. В полудреме спустился в метро, совершенно машинально сел в поезд на площади Республики и, подремывая, доехал до «Гар-дю-Нор». Обвиняемый уже ждал меня. Мы купили билеты и сели в еще пустой поезд. Везде темно, и все вокзальные звуки доходили до купе отрывочно, как вспышки света. В такой темноте голос как свет и малейший звук такой же резкий и индивидуальный, как луч.
Через некоторое время начали подходить люди, выбирать места и садиться. Напротив нас уселась парочка, не успевшая закончить начатые еще в постели утренние ласки. Он сунул руку ей под пальто и крепко схватил за грудь, что не мешало ему засыпать и клевать носом в собственный галстук; она сняла с его головы шляпу, пригладила волосы и стала тереться щекой о его ухо, целуя его с 30-секундным интервалом и что-то нежно нашептывая. Он в ответ бормотал что-то вроде «эхе — хм — аху», крепче сжимал ее грудь, а затем снова погружался в летаргию дремы.
Поезд тронулся, и, конечно, все вытащили часы, чтобы сверить время. Я этого не сделал, ведь, в лучшем случае, мое время соответствовало бы времени на Северном вокзале. Во Франции все часы показывают разное время, какое им нравится. У меня свое время, время вокзала «Гар-де-Рейи»[374], и я не меняю его, иначе мне пришлось бы целый день переводить стрелки. Для французов это, однако, une petite occupation[375], при котором можно перекинуться несколькими словами с незнакомцем, а главное, обругать какуюто autorité[376]. Так что даже спящий любовник отпустил на некоторое время теплую грудь, проснулся, посмотрел на часы, щелкнул языком (ça va pas…[377]) и, чтобы рука не затекала, положил ее на пухлое бедро возлюбленной. Она в ответ положила ногу на ногу и таким образом прижала его руку сладкой тяжестью своего бедра. В этой нежной и интимной позе они задремали. Я тоже. Через сорок пять минут мы вышли в Шантийи и пересели на железнодорожную линию в Санлис. Было уже светло. Поезд медленно тронулся. Через двадцать минут мы вышли на крошечном