Шрифт:
Закладка:
Единственная вина художника Чарткова, купившего злосчастный портрет, заключалась, как известно, в том, что из любви к искусству он оттер эти очи от пыли и попал нечаянно в сплетение лучей, источаемых взглядом антихриста. Портрет сглазил художника. Фигурально выражаясь, Гоголя “сглазили” его образы. Не потому ли он так настойчиво отстранялся от них и бежал прочь от искусства, замаливая свой самый страшный, самый черный (если не единственный) грех – изображения? Когда бы он вовремя от него не отрекся, не прикрылся бы щитом веры, Гоголя, возможно, ждал бы конец Чарткова:
Жестокая горячка, соединенная с самою быстрою чахоткою, овладела им так свирепо, что в три дня оставалась от него одна тень только. К тому присоединились все признаки безнадежного сумасшествия. Иногда несколько человек не могли удержать его. Ему начали чудиться давно забытые, живые глаза необыкновенного портрета – и тогда бешенство его было ужасно. Все люди, окружавшие его постель, казались ему ужасными портретами. Портрет двоился, четверился в его глазах; все стены казались увешаны портретами, вперившими в него свои неподвижные, живые глаза; страшные портреты глядели с потолка, с полу; комната расширялась и продолжалась бесконечно, чтобы более вместить этих неподвижных глаз…
И весь этот бред и кошмар только за то, что однажды взглянул он неосторожно в колдовские глаза на портрете и тот его увидал?.. А – не гляди!..
“Не гляди!” шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.
“Вот он!” закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха.
Взглянуть – сгинуть. Потому что взглянуть, увидать (тем более изобразить) – это значит – прорезать глаза в невидящей, мертвой материи и попустить им увидеть тебя, настигнуть, убить: “– Глядит!” В художнике (во всяком художнике – всмотритесь) есть какая-то обреченность (“глядит!”). Подобно тому как зримое становится зрячим в искусстве, так художник в Гоголе пойман в ковы изображений: преследуют. “Не гляди!” – сказанное философу Хоме Бруту потаенным, внутренним шепотом, в позднем Гоголе громко отозвалось: “не пиши!” И сколько бы он ни морочил голову, он за этот (внутренний, потаенный) голос схватился, потеряв способность творить, потому что где-то, давным-давно, еще в зародыше, помнил: “Не гляди!” – “Не пиши!” – “Не изображай!” (Не то догонят, увидят!..)
Она приподняла голову…
Почему – “Вий”? Я всегда недоумевал и робел перед этим странным названием. То есть – почему довольно объемистое и совсем не ему, не Вию, посвященное сочинение, повествующее о живом мертвеце, о превращениях панночки и убившем ее нечестивце Хоме Бруте, названо по имени какого-то отдаленного, малопонятного гнома, мелькнувшего эпизодически лишь в самом конце, под занавес, и не связанного текстуально с главным содержанием вещи? Вий – только повод, только точка, поставленная в итоге повести Гоголя, вынесенная зачем-то (зачем?!) в заголовок, сопровожденный, вместо эпиграфа, сноской, которая, однако же, нам ничего не разъясняет в смысле вынесенного названия – “Вий”:
Вий – есть колоссальное создание простонародного воображения. Таким именем называется у малороссиян начальник гномов, у которого веки на глазах идут до самой земли…
Сноска, в совокупности с притянутым за волосы наименованием повести “Вий”, – тоже точка, то есть слово, выставленное демонстративно в зачине, для того чтобы много спустя, не затрагивая повествования, отозваться в финале тем же внесюжетным, внеположенным, внезапным приказанием – Вий…
“Приведите Вия! Ступайте за Вием!” раздались слова мертвеца…
Повесть Гоголя, можно заметить (в самом конце и в начале, в заглавии), обрамляется и овевается Вием, который собственно к повести отношения не имеет и приводится под руки в качестве приложения к действию, как лицо, наконец увидавшее и доконавшее Хому Брута. Роли Вия и его описанию отведено всего несколько слов. Зато музыка их окрашивает повесть: последняя почти ничего не рассказывает о Вие, но смотрит на нас и веет – Вием…
“Подымите мне веки: не вижу!” сказал подземным голосом Вий – и всё сонмище кинулось подымать ему веки…
Я многих спрашивал: – Откуда и для чего – “Вий”, если Вий едва упомянут?! – И многие мне возражали резонно: – Ну, просто так, – отвечали, взял и назвал по достаточно внешнему, случайному поводу, по третьестепенному, эпизодическому имени, имеющему всё же значение рокового аккорда или занимательной развязки в сюжете, сопряженном с несчастной судьбой напуганного Хомы Брута. В конце концов, мало ли какие названия приходят писателям в голову… —
Ну, нет, извините. Это вам не “Дом с мезонином”, не “Дядя Ваня” и не какой-нибудь тургеневский дым, проведенный по касательной к основному кругу событий. У Гоголя названия идут в лоб, напрямик: о чем пишет – то и называет: “Портрет” – о портрете, “Шинель” – о шинели, “Ревизор” – о ревизоре… Притом “Вий”, заметьте, – не какая-то проходная, рядовая или сторонняя, но центральная для Гоголя повесть, узловая и корневая. Это наиболее страшное (по непосредственному эффекту – страшнее “Страшной мести”) гоголевское творение и наиболее безвыходное, мистическое и непостижимое. Непостижимость “Вия” прежде всего состоит в странном соединении черт, казалось бы, несовместных, – смеха и страха, быта и чуда, красоты и уродливости, флегматической простоты, пошлой несерьезности всей фигуры и личности Хомы Брута и его невероятного, дикого и гибельного исхода…
“Вий” действительно находится в центре всего творчества Гоголя. “Вий” – клин, вбитый Гоголем в середину пути. Половиной, бурсацкими шутками, “Вий” тянет назад, в невинное малороссийское отрочество, другой половиной, ужасом, – в будущее, в “Мертвые души”. Центральное положение “Вия” отражено в двусмысленности и раздвоенности его стиля, бросающего то в хохот, то в холодный пот, запамятовав об авторе (стоящем здесь, в середине, на каком-то внутреннем распутье и перекрестке) – дурака ли валяет он, как водится, или же сам уже сосредоточенно роет под себя подкоп и могилу[30].
Значения событий и слов колеблются в “Вие” (как в вихре), как колеблется строй чувств, обуревавших нас по мере того, как мы проходим искус Хомы Брута и теряемся в догадках, чем вызвана такая напасть на его козацкую голову, и виновен ли он в чем-то, или сделал какую промашку, или сам ненароком спровоцировал привидение к жизни сладострастной подсказкой: “глядит!”. Даже имя Хомы Брута, столь, на взгляд, однозначное по своей комической функции, странно расподобляется на смех и слезы, на пародию и пророчество, на героя и изменника, причем остается неясным, себя ли он предал своим изменническим неверием или панночку-ведьму, воззвавшую однажды заскорузлого бурсака-лоботряса к прекрасным таинствам магии и