Шрифт:
Закладка:
Выйдя от Бегби на озаренную зимним солнцем площадь, Фредерика останавливается и сквозь прутья ограды наблюдает, как в саду возле газона гоняют по гравию на трехколесных велосипедах двое светловолосых детишек: постарше девочка, помладше мальчик. Спиной к ней на скамейке сидят две женщины. Фредерика слышит их разговор.
– Они все такие. Я своему говорю: «Вот ты огрызаешься: „Хватит меня распекать!“ – а я бы не распекала, если бы ты слушал и помнил, что я говорю». Куда там: это ниже его достоинства, я, видите ли, болтаю о пустяках, а он мировые проблемы решает. Говорю: «Мне поневоле приходится забивать голову тем, что ты не хочешь ни слышать, ни обсуждать, я бы тоже не прочь порешать мировые проблемы, а приходится вместо тебя помнить о пустяках». Чем я там забиваю голову, ему и дела нет, у него мысли чистые, как первый снег, стерильно, так сказать, чистые.
– По-моему, они боятся, – отвечает вторая. – Мой на меня смотрит как на заполошную наседку или собственную мамашу, которая запрещает сладкое, хлопает по рукам, твердит, что чего можно взрослым, детям нельзя. Какая я ему мамаша? Я ничьей мамашей быть не хочу – в смысле хлопать по рукам и запрещать. Но ничего не поделаешь: надо же кому-то кормить его, обстирывать. А заговоришь о хозяйственных делах, усмехнется этак снисходительно – как малый ребенок – и отправляется в паб. А если я тайком сделаю что-то такое, что ему не по вкусу, рвет и мечет.
– И вечно: «Где у нас то? Есть у нас это?» Когда бы ни пришел: «Есть в этом доме еда? А где у нас хлеб?» – и стоит. Нет чтобы самому поискать. «Где у нас масло? Где у нас спички?» Бывает, сам видит где. А я беги и принеси. Не может без этого.
– Зачем же вы приносите?
– Так быстрее. Да и спокойнее.
– А если откажетесь – если мы все откажемся?
– Стукнет еще. Или из дома уйдет.
– Вы и правда так думаете?
– Да.
Смешок.
– Вот и я тоже.
Это единый голос хора. Говорящих не видно, только большие вязаные шапки, черная и белая, и шубки из искусственного меха, оранжевая и ярко-розовая. Голоса приятные, с шутливыми интонациями, выговор как у дикторов Би-би-си. Мужья их друг от друга неотличимы: некий «Он», и в этом контексте неотличимы и женские голоса. Тоже сюжет: женские разговоры, женщины присматривают за детьми и беседуют. Судьба ли так распорядилась, или характер такой, но Фредерике никогда не случалось участвовать в женских междусобойчиках. В школе ее терпеть не могли, в Кембридже она сошлась только с мужчинами, с Розалиндой, Оливией и Пиппи общих тем для разговора не находилось. Но архетипический образ беседы анонимных женщин она распознает сразу и вдруг задается вопросом: как скажется эта беседа на отношении к мужу, когда они вернутся домой? Станут ли после этих издевок Сирил и Фред, Себастьян и Луи просто «Он, Он, Он», укрепится ли решимость дать им отпор, или смех развоплотит их? На своем скудном, одностороннем опыте она увидела, как юридический сюжет, который она построила, изменил несколько человек: Найджел теперь Супруг, она – Истец, Томас Пул – кто-то и тот, и не тот, что на самом деле
Как тема для размышлений о динамике человеческого поведения – весьма занятно.
Как происходящее с ней – жутковато. Она привыкла думать, что распоряжается собственной жизнью сама: это ее жизнь. Даже когда топор нанес ей рану, она рассвирепела из-за того, что ранили – ее, покушались пресечь ее стремление вырваться на свободу.
Новый сюжет – он как сеть, как силки. Она предстает в новом качестве, переменяется.
Возвращаясь к Томасу Пулу, она опять размышляет о приемных. Бывают в жизни минуты, думает она, когда я особенно ясно осознаю, какая я, и бывает это во время ожидания: перед дальней поездкой, между первой и самой тяжелой родовой схваткой, перед экзаменом, перед выходом на сцену. Минуты, когда я ощущаю себя во всей полноте, потому что должно что-то случиться, но все не случается. Вся моя жизнь – череда таких вот минут целокупности, которые мне ясно запомнились, хотя ничего особенного в них не было, пустяки. Стою перед дверью и не представляю, что будет дальше.
Она не может вспомнить, что было перед их замужеством. Не может вспомнить, как получилось, что она вышла за Найджела.
Она боится развода, который освободит ее, и не боялась замужества, которое связало ее по рукам и ногам.
Я не раздумывала, заключает она с горечью, думая сейчас о себе тогдашней. Сделала глупость. Не раздумывала и подарила ему кого-то несуществующего, жену вроде призрака Елены, которую увезли в Трою, а настоящая Елена пребывала в Египте[157].
Зачем я так?
Мне казалось, так надо.
Почему?
Все так делают.
Почему?
Ей представляется грузная фигура Дэниела, взявшего в жены ее сестру. Представляется сестра в кафе: положила голову на столик, плачет, смеется, говорит, что счастлива.
Я вышла за Найджела, потому что Стефани вышла за Дэниела и умерла.
Глупости.
Тогда почему?
Трое друзей стояли у входа в Часовню Языков, переполненную пришедшими послушать еще одну исповедь юного Нарцисса, который стоял перед заброшенным алтарем и рассказывал, как в детстве совратила его волосатая кормилица, а после обольстил флейтист, учитель музыки. Лицо его, как я сказывал, было белей алебастра, румянее розы, а волосы чернее эбена.
– Эти деспоты нашего детства, – говорил он, – управляют наклонностями юных душ, когда мы еще не имеем ни сил, ни разумения им противиться. Они учат нас распалять, удерживать и таиться, и, когда мы постигнем эту науку сполна, когда уже мы обретем власть над их страстями и слабостями, они в свой черед становятся нашими жертвами. Вместо стремления к невинности и свободе они вкореняют в нас срам и предательство. Я уже каялся вам, как предал приятеля своего Гиацинта в руки полиции, потому что любовь его меня утомила; я каялся, как довел Амариллис до отчаяния своим равнодушием и пренебрегательством. Я много о сем размышлял и пришел к заключению, что душевные свойства мои я в ту пору впитал не с молоком матери, а с молоком кормилицы, грубой бабищи с волосатыми губами и косматой грудью, в чьих мерзких жарких объятиях я часто задыхался и чьи дразнящие ласки меня сокрушили. Она приучила меня желать того, что мне было противно. И по ее милости я нынче таков, каков есть.
– Он все пятится и пятится, – сказал Турдус Кантор. – Начал с раскаяния за предательство Гиацинта, потом собрал всех поведать, что нашел