Шрифт:
Закладка:
Отсюда и другой модус подобного высказывания: заповедальное, оно становится прообразным, прообразовательным, то есть аллегоричным. Два кругловских стихотворения 2006 года об аллегории – внятный знак, который нельзя по невниманию или снисходительности пропустить (позиция для читающих стихи, которые и есть сама собранность – вообще непозволительная):
…необходимо уметь читать знаки,
Поскольку мы – не вне книги,
Но в то же время – читатели, а не буквы.
Поэзия Круглова, как уже говорилось, – о малом, от имени малого, для ума и слуха малых, но малого как «мелкого», «незначительного» в ней нет. В стихах вообще нет незначащего. Но тут речь о другом, более радикальном повороте. Кругловская поэзия, поэтическая антропология сегодняшнего опыта, обоснована никчемным, которому именно из-за его неприметности, захудалости, слабости не выжить без нашей общей о нем заботы (этой заботой, кстати, создается и совсем иное, не чванное и не агрессивное, «мы»). Мир Круглова держится недостачей – в ней, а не в избытке, чрезмерности, мощи, может быть, открываются теперь новые («утопические», сказал бы Целан) измерения человека, той новой антропологии, о которой упоминалось в начале.
VII
Мало благообразно и кругловское слово. Дело даже не в сниженной здесь и там лексике (этим ли нынешнюю лирику удивишь!), тем более что тут же рядом мы найдем и самый высокий слог, а, может быть, в том, что от речи у Круглова зачастую остаются телеграфные существительные, одни слова – еще бы, его поэзия ведь тоже, как у Стиви Смит, «not waving butdrowning». Вот наудачу несколько проб такой конспективной «поэтики оглавлений», конспективной вплоть до тавтологии:
Наутро – беспощадное утро. Пустыня.
Тетрадка стихов. Небеса.
Свист. Июнь. Голубятня. Солнце двоится.
Одиночество. Крылья. Первые слезы.
Или о позднем Заболоцком:
Трава двора, облако, тень, котенок.
Или – о зеленой молодости:
Гитара, травка, весна, отчаянная свобода!
Или вся эпоха в две строки (для какого могильного камня?):
Любовь, комсомол, весна, Ободзинский,
Дешевое вино, патруль у храма на Пасху…
Перед нами как будто скоропись торопящегося успеть записать – что и кому? – перед концом всего (согласно борхесовскому Картафилу, «когда близится конец… от воспоминания не остается образа, остаются только слова…»[239]) или обломки оставшегося уже после. Так или иначе, за этой речью маячит Вавилонская башня. И тогда слово – слова разных языков – не просто сжимается в слог, но сводится до точек, крючков, немых черточек, знаков огласовки, как в одном из лучших, на мой взгляд, стихотворений Круглова и редкостном по силе образце современной русской поэзии – его «Переписчике» («пар» и «дым» тут – из печей Освенцима):
…оригинал сжечь
(Дальше – по тексту
Рейхсуложений тридцатых еще,
Мягких эмиграционных препон
И резиновых торговых ков,
Карта упорядочиваемого мозга: пазл,
Из сорока двух гау один – сложи
Триптих, печь!) – успел
Выставить точки, крючки,
Черточки лет,
Тайнопись невыпаренных слез,
Знак препинания, касания, вздох,
Пар (дым?). Его уже
Нет. Но, таким образом, оказалась жива
Тивериадская система огласовки.
Слово в его самоумалении, вплоть до самоустранения, сведено здесь (и сделано это волей и делом поэта!) к знаку, который может быть поименован, но не произносим, а стало быть – как символ другого – не может быть присвоен. Таков – в шуточно-ироническом модусе – и «ь», который не вставишь в слово «кузмин» (стихотворение «Марианна Гейде»). Такова, в совсем ином смысловом развороте, черточка в слове Б-г – из стихов, цитированных выше.
VIII
В конце крайности сходятся, последнее оборачивается первым, и вавилонское смешение языков становится предварением глоссолалии Пятидесятницы. Так отмеченный бубоном «болезни века: юности» поэт у Круглова, с нередкой для него и очень значимой отсылкой к Бродскому[240], «в предсмертной корче» хрипит
тягучей славянской слюною
драгоценные, но уже бессвязные еврейские англизмы.
Но у Круглова смешиваются, скрещиваются, растут друг из-под друга, друг друга глуша и тесня, не только языки, но и веры. Если эмблематической обстановкой прежних стихов, собранных в «Снятии Змия со креста», чаще служило позднее язычество, то теперь – с характерным переносом акцентов – ранее христианство. Тут рядом (еще раз напомню: «рядоположен») оказываются и «практикующие экуменисты департамента Мбванга», и «веселый праздник / Бананового Спаса в Уругвае». Поэта не отталкивают эти различия в несуразном многообразии их инаковости. Он не может принять совсем другого – духа избранничества с его нетерпимостью. Таковы для него все, кому нужна «великая Россия» или «нищая Россия» и кто самопоглощенно, «завернув глазные яблоки внутрь, / Жадно всматриваются в Россию». Но таков у него и ревнивый Бог в образе местечкового раввина:
…если Бог – и в самом деле
Раввин из Дрогобыча, то мы пропали!
За манией исключительности тех и других поэт видит неизбежное противостояние:
Черные – это евреи, народ священства,
Красные – это наши, народ попов.
Круглов (речь об этом уже заходила выше) ищет общее, но такое, которое – в отличие от смерти – не может принадлежать по отдельности никому. Ищет, сознавая, что
хрустальный, сияющий паче Солнца,
Горний Иерусалим – никому не нужен[241].
Поэтому тягу к общему у него воплощает парадоксальный для мира и неприемлемый в таком миру православный еврей-священник, палиндромический Натан из одноименного цикла стихов, который «огненно прекрасен / В медовом русском закате» и которому, «покинутому оккупанту в этой стране», с гиком навешивают в поезде русские мужики.
Русские у Круглова в конце века и тысячелетия вообще как будто примеряют на себя смешное и нелепое – лапсердак! – одеяние евреев. Пафос тут исключен, поскольку рождение неотделимо от смерти, а радость пастыря – от его же ощущения смехотворности (кенотичности?) «форменного» одеяния.
Ветхое умерло, роды всего нового.
«Какое счастье!» – повторяет священник,
Достаточно, впрочем, нелепый
В освященной традицией русского народного сарказма
Перовской своей, селедочного цвета, епитрахили.
IX
О роли знака, буквы, переписывания у Сергея Круглова – хрупкой символике наследия поверх смены времен – уже