Шрифт:
Закладка:
Будь я художник-футурист, я изобразил бы Троцкого двумя треугольниками с основаниями вверх, а вершинами вниз: треугольник маленький — это лицо, на треугольнике большом — это туловище. Вот весь Троцкий.
Бросив последнюю самую звонкую горсть медных слов, Троцкий смолк.
Опять аплодисменты.
— Здорово, ловко! — говорил Пирский, протирая пенсне. Теперь видать, что у него глаза совсем птичьи, как у воробья: мелкие, жульковатенькие.
— Ничего особенного, кроме того, что умеет вашего брата соблазнить словом, — возразил я.
— Ну, как же? Что вы? Впрочем… Хотя…
И слегка покраснел, заморгал глазами и отошел в сторону, не зная, что говорить, и боясь противоречить.
На самом же деле на меня Троцкий произвел большое впечатление. Он словно ворвался в мою голову, и отдельные кусочки мысли, которые, как разорванные облака, беспорядочно бродили в мозгу, стал приводить в порядок. Эти разрозненные мысли он как в вихре закрутил вокруг стержня своей речи и повлек за собой. Я слыхал Троцкого и раньше, и всегда он производил на меня именно такое впечатление.
Я жил очень далеко, поэтому обратно с конференции шел один.
Фонари не горели, в темноте вокруг меня текли прохожие, как сонные тени, как дождинки по стеклу окна. Им не было дела друг до друга. Оголодали, озверели.
И бешеный ветер метался по улицам.
Я шел по бульвару, предо мной все время маячила темная тень сухой старухи, сгорбленной под тяжестью мешка с дровами. Должно быть, безжалостный мороз пробирался ей до самых костей. Она спотыкалась то и дело о скользкие кочки обледенелого тротуара. Дрова давили горбатую спину. А ветер вырывается из-за углов, как разбойник. Выскочит, ударит колючей лапой старуху по лицу, взовьется змеем вокруг телеграфного столба, повиснет на проволоке и завоет, словно кого давят.
Деревья вдоль бульвара, раскачиваясь, шептались, как косматые ведьмы, с ветром, посылая кому-то проклятия.
Кругом мрак, холод и стон метели. Как в трущобе.
На какой-то кочке старуха оступилась, и мешок упал со спины. Старуха крякнула и беспомощно склонилась над мешком.
— Позвольте, бабушка, я вам помогу, — обратился я к старухе.
— Проходи ты, неча приставать-то, оголтелый черт.
— Да что вы, я помочь вам хочу!
Старуха еще пуще взбесилась:
— Отстань, чтоб те черти, — и еще много отчаянной брани, безнадежной, кошмарной, спутанной со стоном. Даже не разберешь, чего тут больше: стона или ругани. Слова ругательные, а голос — словно мольба о помощи.
Я медленно отошел от старухи.
НА ФРОНТЕ
Попал на фронт, в Третью армию, в Глазов.
Здесь хорошо. Снег блестящей белизны, от этого светло, ослепительно. На душе тоже хорошо, и вообще все как-то ладно.
Пока затишье, красноармейцы чувствуют себя как дома, в деревне. Разговоры все больше насчет обмундирования, потому что шинели, как рогожа, а ветерок-то иногда завернет колючий.
Ни у кого никакого страха.
Страх у меня был, когда ехал сюда. Боялся, что белые, прежде чем убить, надругаются, да и с жизнью не хотелось расставаться. Трусил, но виду не подавал и считался храбрым.
А здесь, у самого огня, пропал весь страх.
Все на душе ладно.
Но только где-то глубоко, глубоко есть щемящее чувство о матери. Ее жалко… Старушка. Никто о ней не позаботится, некому. Она никогда не будет знать того, что я знаю. Она вся в прошлом, я — в будущем. Мои слова непонятны ей. А нити кровные, родные связывают наши сердца невидимо, но крепко. Она души во мне не чает: я у нее единственный. С тех пор как я стал революционером, лет 13 тому назад, я заметил в глазах матери выражение вопроса. Будто она меня хотела о чем-то спросить и вместе с тем боялась ответа. Вопрос без ответа — вот что светилось всегда в ее взоре, когда она смотрела на меня. Такими ее глаза и запечатлелись в моей душе.
Вероятно, даже тогда, когда она будет умирать, в ее глазах будет вопрос ко мне: «Что ты, сын, делаешь, куда ты идешь?» И потухающий взор ее будет гореть мольбой об ответе. А у меня не найдется таких слов, которые бы она поняла. Потому что я — это жизнь, она — это смерть. Смерть и жизнь взаимно беспощадны. Грядущее не знает пощады к прошлому.
Написать бы письмо старушке. Есть слух, что скоро перейдем в наступление.
Я надеюсь на свою бригаду, у меня мужик к мужику, народ все вятский, хваткий.
Кончились светлые дни. На небе тяжелые тучи нависли, как звери воздушные. Должно быть, весна недалеко.
Мы ударили стремительным наступлением . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лето. Деревья в цвету. Лазарет. Грязь. Пахнет карболкой.
Рядом с моей койкой лежит огромный рыжий мужик. Он не особенно сильно ранен, но у него заражение крови, как говорят. Почти наверняка помрет. А веселый мужик и крепкий, бородастый такой, словно леший. Прославился тем, что сам один отбил пулемет у белых.
Про это он любил рассказывать:
— И очень я даже просто этот пулемет у них забрал. Как, значит, пошли мы в атаку, так и прем, налегаем, стало быть, вали валом, там разберем. Напирали, напирали, да связь-то друг с другом и растеряли. Глядь, — а белые-то уж у нас в тылу. Спервоначалу-то мы даже и не поняли ничего, да они сами как начали нас поливать, только повертывайся. Мы покувыркались, покувыркались, да врассыпную. Я сбежал аккуратно в овраг возле березнячка и притаился там…
— Известное дело: один на один — все котомки отдадим, — уязвил рассказчика маленький плюгавый солдат с грязным лицом и бельмом на глазу, по прозванию «Вор-Коротыга».
— Не замай, помалкивай, одноглазый… — огрызнулся на него рыжий мужик. — Притаился и думаю, — продолжал он, — что же мне делать? Значит, никак мне от них не уйтить. И так худо, и так плохо. Хрен редьки не слаще. Решил на «ура». Как раз над оврагом на холмике стоял ихний пулемет, а около него человек двадцать…
— Врешь, — опять прервал Вор-Коротыга, — вчера сказывал только двенадцать.
— Нет, двадцать, слушай ухом, а не брюхом. Так, стало быть, я, значит, выскочил, винтовку наперевес да как гаркну во всю