Шрифт:
Закладка:
— Товарищ, ты подумай, сколько ж стоит ноне овес. Сами рядились за три бумажки, а даешь два с полтиной.
— Ты не разговаривай, а то смотри… Я ведь председатель… — огрызнулся удаляющийся седок.
— Да это не диковина: ноне все председатели…
Седок быстрыми шагами пошел во двор. Извозчик, путаясь в своем сине-грязном долгополом кафтане, старался различить в темноте удаляющуюся фигуру и говорил в пространство:
— Товарищ, а товарищ… Ушел… Эх, товарищи! Сегодня щи, завтра щи, а когда же каша?..
Крякнул, сунул за пазуху «два с полтиной», влез на козлы и дернул лошадь за вожжи.
Лошадь мотнула головой. Сделала беспомощное движение шеей вперед, дрыгнула ногами и вдруг сначала на колени, потом всем костлявым туловищем подалась влево и легла на мостовую. Затрещали оглобли. Лошадь засопела, оскалила зубы и смотрела в темноту стекленеющими глазами.
Я как-то невольно остановился. Извозчик соскочил, подошел к лошади. Хотел распутать упряжь, но бросил. Сделал неопределенное движение рукой, будто собрался перекрестить умирающую большим мужицким крестом, но остановился.
Лошадь выпятила ребра. Голова ее закинулась назад. Сопнула еще раз. Дернулась всем телом и одеревенела.
Мимо проходил солдат с мешком на спине, должно быть, с вокзала.
— Издохла? — спросил он. — Ну теперь мясцом лошадиным расторгуешься.
— Расторгуешься!.. Ха-ха-ха! Вот чудак. Дохлятиной-то! Ха-ха!
Извозчик стал смеяться все громче и громче. Бессмысленно, ужасно хохотал и удержаться не мог. Солдат давно уже ушел. А извозчик все хохотал. Должно быть, у него перепутались нервные провода и вместо плача получился смех.
К ТРУДУ
Небольшой губернский город. Лето. Воздуху много. Пыли тоже. Широкая река волнуется и блестит на солнце, как растопленное масло.
Хочется работать много, с размахом. Поздно ночью урываю минуту, чтобы писать. Напрягаю ум: хочу знать, что нас ждет впереди. В Европе тишина, в Америке торжествуют Морганы и Рокфеллеры. А на Востоке… Для нас Восток — это все равно, что 10 или 20 новых Тамбовских губерний. Вопросы захватывают и кружат голову. Пишу, хочу, чтоб об этом знали все, и прежде всего я сам. Напрягаю мозг. Сижу ночами. Неугомонный, встрепанный. Веки глаз красные. В висках легкая ноющая боль. Пишу лист за листом. Не удовлетворен. Рву все и бросаю под стол. Опять пишу. Перечитываю снова. Ерунда. Ломаю перо. Пишу. Опять не то. Ломаю карандаш.
За ночью — трудовой день. И опять я должен принимать доклады от отделов о разверстке, о бандитах, о том, что заводам угрожает остановка. И среди всего этого потока губисполкомских событий я один. Целый день сверлят язык жесткие, утоптанные слова. Говоришь, а во рту словно песок.
Мысленно проклинаю интеллигентов. У них много знания, да теперь ни к чему, если оно у них, а мне бы как раз вся их наука и пригодилась. В прошлый раз написал в бумаге слово «жолтый», а мой секретарь, лысый, лоснящийся интеллигент, перекосился улыбкой да и говорит:
— Позвольте поправить: здесь нужно не «о», а «е», не жолтый, а желтый.
— Все равно, — буркнул я ему в ухо.
— Слушаю. Оставим так.
А у самого в углах губ ядовитый смех. Вероятно, где-нибудь в обществе таких же интеллигентов будет высмеивать меня. И тоже ведь коммунист.
С тех пор возненавидел я своего секретаря.
Недавно приехал сюда работать Деревцов. Он предугадал о происках Пирского. Пирский получил кроме губисполкома еще и совнархоз, а Деревцова «перевели» сюда. Деревцов совсем подавлен и утомлен.
Вчера был на субботнике. Сначала на вокзале. Тут шла разгрузка и погрузка. Потом отправился на завод N.
Здесь среди работавших мне бросился в глаза седенький маленький старичок. Лицо его было сморщено, как печеное яблоко, а маленькие голубые глазки прозрачны. Одет он был плохо: даже разбитая подошва старых солдатских ботинок была привязана бечевкой.
Наряду со всеми он таскал тяжести.
— Это здешний? — спросил я.
— Нет, это бухгалтер из губздрава.
Я подошел к старичку:
— Что, отец, видно, косточки поразмять захотелось?
Старичок как будто обиделся и заморгал своими добрыми прозрачными глазками:
— Да что мне их мять-то: не больно уж я стар. Я поработать пришел так, из-за совести. Все бумажки да бумажки пишем, а кругом ни хлеба, ни воды, дожили до таты. И при старом строе я писал, и отец мой в казенной палате писал. Так что эта бумага опостылела мне. Захотелось приложить руку к настоящему делу, к тяжелому предмету. Да и весело: все молодые ребята и девицы…
— Ишь ты, старый, где девки, туды и он норовит, — пошутил кто-то из работающих.
Кругом хохотали.
— А ну, старина, полно лясы точить, держи вот эту рельсу, — крикнул кто-то.
— Я те дам «старина», сам-то ты старина, — рассердился старичок.
— Замухрышка такой, а бедовый, все за молодыми хочет угнаться, — говорили вокруг.
А мне понравилось, что он работает «из-за совести». Есть на Руси такие люди. Живут себе тихо, незаметно. Никто о них и не подозревает. И вот наступает день, час, мгновение, может быть, когда в этих людях просыпается большая совесть. Она двинет человека и поведет за собой.
С этого завода поехали на другой. Там я увидел Машу. Совсем худая, измученная, в деревянных сандалиях на босую ногу и с каким-то блином на голове вместо кепки. Работала с таким же священным трепетом, с каким первые христиане выходили на арену цирка к зверям.
— И вы здесь? Когда же пожаловали сюда? — спросил я ее.
— Обычным порядком.
— Так что ж вы ко мне не зашли?
— Да так как-то, — и покраснела слегка.
Тут вспомнил я, как Деревцов мне рассказывал про Марусю, что живет она в нечеловеческих условиях, всякую помощь, даже мысль о ней презирает. Зато и Пирского возненавидела. Возненавидела и уехала от него на восьмом месяце беременности.
— Как живете? — спросил я, чтобы начать разговор.
— Хорошо. У меня, знаете, теперь есть маленький, маленький большевичок, сынишка. Приходите посмотреть. Он маленький, маленький, ему месяца нет.
Как-то странно мне было слышать на субботнике о «маленьком, маленьком сынишке». Только потом я узнал, что и сынишка ее с первых дней пребывания на земле пьет чашу скорби и страдания. Маша не покладая рук работает, а ребенка одного запирает в комнате на ключ. Неистово относится к работе. Идут люди с каким-то новым приспособлением к жизни.
— Да, знаете что, — заговорила снова Маруся, — здесь лежит больной Столапов. Его привезли с фронта. В тифу, температура все время высокая.
— Непременно надо побывать у него. Неужели такой здоровый не вынесет? — сказал я, и на душу набежало темное облачко.
Но от свежего утра, от субботника, от живой человеческой массы, которая грузит для… социализма, это облачко