Шрифт:
Закладка:
– Евдоким Поликарпович, да как же ее посылать? У человека годы на исходе и грыжа в обоих пахах.
– А грыжу-то где она нажила? Не с попом ли?
На проводе прыснул смех.
– Кому это там весело? Тебе, Новиков? Потерпи маленько. Скоро уж твоя очередь.
Смех сразу погас.
– Записала, Минина?
Анфиса промолчала.
– Минина! Я кого спрашиваю? Или боишься, что молельня перестанет работать?
Второй раз предупреждал ее Подрезов насчет молельни. Да, поговаривают в деревне – ходят к Марфе Репишной старухи. И раз даже, проходя мимо ее дома вечером, она сама слышала какое-то пенье в избе.
А может, Марфа тут ни при чем? Когда она отличалась набожностью? Может, это Евсей Мошкин воду мутит?
2
– Пришла, Павловна… А я уж думал, замерзну, не дождусь…
– Не мог людей-то не срамить! Мало я с тобой натерпелась? Вставай!
Сено зашевелилось. Белый клубок пара вырвался оттуда, потом показалась обмотанная тряпьем голова.
– Не встать. Обессилел.
Тогда Марфа нагнулась к стогу, сграбастала мужа в охапку, посадила на санки, кинула ему в ноги его котомку.
Дорогу перемело начисто – двое суток без роздыха лютовала метель. Марфа брела от вешки к вешке, смутно черневшим на вечернем лугу, месила рыхлую заметь, падала.
Так дотащилась до моста через Синельгу.
– Живой?
Митрий клацнул зубами.
Она сняла с себя полушубок, набросила на мужа.
– Что ты, Павловна… Сама-то замерзнешь.
– Помалкивай! И без твоих слов тошно…
Когда два-три часа назад ей сказали, что Митрий лежит у зарода на Марьиных лугах – отощал, идти не может, – Марфа готова была волосы рвать на себе. Господи! За что ей еще такое наказанье? У всех мужья как мужья – на войне воюют, а ее ненаглядный даже для войны оказался негож – в трудармии, всю войну в тылу околачивается.
Но затем, одумавшись, она оделась, пошла на конюшню. Лошади свободной не было. Марфа сама впряглась в санки.
И вот тащилась она через луга, через лес – в одном сарафане, подол заледенел, грыжа разрывает паха, – тащилась, сцепив зубы, и на все лады кляла свою судьбу.
В избу Митрий вполз сам – у нее не хватило сил внести его.
Отдышавшись, Марфа зажгла лучину. Митрий, привалясь к косяку дверей, все еще сидел на полу у порога.
– Что, так и будешь сидеть? Без няньки не можешь?
– Отощал я, Павловна. Дай прийти в себя.
– А здесь, думаешь, рай? Скоро болота не будет – весь мох приели.
Сапожонки у Митрия, разбитые, перевязанные светлой проволокой, оттаяли, подтекли лужами. Тяжелое зловоние распространилось по избе.
– Замучила дизентерия, – виновато сказал Митрий. И не от жалости к мужу, нет, а по вековечной привычке к чистоплотности Марфа затопила печь, согрела воды в чугунах, обмыла мужа в корыте.
Оказавшись в теплой постели, в чистом белье, Митрий расплакался, как малый ребенок:
– Ну вот, теперь и помирать можно. Думал, не дойду. Иной раз репку съешь, иной день так. Где пустят ночевать, где в сарае приткнешься. Вошь, понос – людей стыдно…
Скоро Митрий забылся, а Марфа, нагрев еще воды, принялась за стирку. Ее тошнило от вони, от вшей, которые серым слоем всплывали на воде в корыте, и она думала об одном: не приведи бог, чтобы кто-нибудь зашел в избу.
Выстиранное белье она развесила на печи, ватник и ватные штаны оставила мокнуть до утра в щелоке, подтерла вехтем пол. Оставалось еще разобрать котомку.
Она села на пол – ноги больше не держали, – развязала мешок с лямками. И все, что было в нем, вывалила на пол. Тут было грязное, протертое до дыр вафельное полотенце, жестяной котелок – большая консервная банка с проволочной дужкой, пара старых рукавиц, шило с нитками, обмылок серого мыла, бутылка с керосином, обернутая в тряпку, и еще был грязный, растрепанный кочан капусты, зачем-то обвязанный шпагатиной.
Если бы не эта шпагатина, она бы просто выбросила кочан – коровы нету, кто будет жрать такой кочан? Но шпагатина пригодится, и она, положив кочан на колени, стала распутывать узлы, в душе своей последними словами понося мужа: дурак безмозглый! Совсем из ума выжил. Где это видано, чтобы веревку на кочан наматывали?
Она распутывала, распутывала шпагатину – ногтями, зубами разгрызала узлы, наконец распутала. Не кочан – сверток. Сперва старой газетой обернут, затем платом, старинным аглицким платом, который она носила еще в девках. Плат этот Марфа искала всю войну. Перерыла все коробья, корзины, лукошки, думала: потеряла или кто украл. А он, оказывается, вот где всю войну пролежал – в грязной паршивой котомке. И тут Марфа едва не задохнулась от гнева. На кой черт ему было уносить этот плат из дому? Ведь она так обносилась – голову в страду нечем прикрыть.
Зашипел сбоку в корытце с водой огарок. Марфа, не вставая, переменила лучину в светце, развязала плат и просто обмерла: сладости… Розовые подушечки, слипшиеся, вывалянные в чаю, в сахарном песку, леденцы – красные, желтые, зеленые, сахар маленькими кусочками, чай в газетном кулечке и еще вдобавок к этому две белые сушки – давнишние, закатанные, крепкие, как камень.
Она и минуту, и две смотрела на все это неподвижными, остекленевшими глазами, а потом вдруг схватилась за голову и заревела громко, навзрыд.
Мужа своего Марфа не любила, сердце ее наглухо было закрыто для него, хотя она и честно несла крест, взваленный на нее отцом и братьями. Да и как она могла любить его? За что? Слабосильный, чуть не на голову ниже ее. Ни топор, ни пила в руках не держится. Ему даже бороды бог не дал. Волос рос клочьями: где есть, где нету. Как трава на болоте.
Но сейчас, в эти минуты, когда перед глазами у нее на коленях лежала куча сладостей, она как бы заново увидела своего мужа.
Трудно, немыслимо даже вообразить, какой ценой собрал он это богатство. Не ел сам, откладывал по крохам из недели в неделю, из месяца в месяц, дорогой случайными репками пробавлялся – так ведь он говорил давеча, – а к сладостям не притронулся. И все для того, чтобы ублажить свою Павловну, которая за годы войны забыла, как и сладости-то пахнут. И бутылку керосина – в любой деревне можно было обменять на хлеб – тоже берег для Павловны, потому что знает: Павловна всю войну мается с лучиной.
А что он видел от своей Павловны?
«Павловна, Павловна, не беспокойся. Я подоил корову. Отдыхай».
И ох же как она ненавидела его за эту корову! Во всей деревне не было