Шрифт:
Закладка:
Ее голос сходит на нет.
– Мередит, прости меня, – говорю я. – Я не подумал. Меня не заботило, что со мной будет, но я должен был подумать о том, что будет с тобой.
Она не смотрит на меня, но произносит:
– Мне кое-что нужно знать, прямо сейчас.
– Конечно.
Я перед ней в долгу.
– Мы. Все это время. Это было по-настоящему или ты всю дорогу знал, что мы – это просто спасение от тюрьмы для Джеймса?
Она впивается в меня своими темно-зелеными глазами, и мне становится нехорошо.
– Господи, Мередит, нет. Я понятия не имел, – говорю я ей. – Ты была для меня настоящей. Иногда я думаю, что, кроме тебя, ничего настоящего у меня не было.
Она кивает, словно хочет мне верить, но ей что-то мешает.
Спрашивает:
– Ты был в него влюблен?
– Да, – просто отвечаю я. Мы с Джеймсом подвергли друг друга тем бездумным страстям, о которых как-то говорила Гвендолин: радость, и гнев, и желание, и отчаяние. После всего этого чему удивляться? Меня это больше не сбивает с толку, не поражает и не смущает. – Да, был.
Это не вся правда. Вся правда в том, что я все еще в него влюблен.
– Я знаю. – У нее усталый голос. – И тогда знала, просто делала вид, что не знаю.
– И я. И он. Мне жаль.
Она качает головой, какое-то время смотрит в темное окно.
– Знаешь, мне тоже жаль. Его.
Об этом слишком больно разговаривать. У меня в голове все зубы ноют. Я открываю рот, но вместо слов выходит задыхание, всхлип, и горе, которое шок удерживал на расстоянии, врывается в меня потоком. Я склоняюсь вперед, и тот странный дикий смех, который застрял у меня в глотке десять лет назад, вырывается наружу. Мередит срывается из кресла, сбивая на пол бокал, но не обращает внимания на звук бьющегося стекла. Она повторяет мое имя, говорит что-то еще, чего я почти не слышу.
Ничто так не выматывает, как мучение. Через четверть часа я выжат полностью, горло сорвано и болит, лицо горячее, липкое от слез. Я лежу на полу, не помня, как я тут оказался, а Мередит сидит, обнимая мою голову, словно это нечто хрупкое, драгоценное, что может разбиться в любой момент. Спустя еще полчаса, за которые я не сказал ни слова, она помогает мне встать и ведет в постель.
Мы лежим рядом в печальной тишине. Все, о чем я могу думать, это Макбет – в моем воображении у него лицо Джеймса, – кричащий: «Не спите больше! Макбет зарезал сон, не будет сна!» О бальзам для уязвленного ума. Я отчаянно жажду сна, но не надеюсь, что он ко мне придет.
Однако утром я просыпаюсь, моргая опухшими веками, пока солнце встает и льется через окно. Среди ночи Мередит перекатилась и теперь спит, прижавшись щекой к моему плечу, а волосы веером разбросаны у нее за спиной.
Мы об этом не говорим, но как-то само собой решается, что я останусь у Мередит на неопределенный срок. В профессии вокруг нее вьются толпы, но личную жизнь она ведет одинокую, заполняя долгие часы книгами, словами и вином. Неделю мы разыгрываем заново Рождество в Нью-Йорке, только на этот раз осторожнее. Я сижу на диване с кружкой чая у локтя и книжкой на коленях, иногда читаю, иногда смотрю сквозь страницы. Поначалу она садится напротив. Потом рядом. Потом ложится головой мне на колени, и я глажу ее по волосам.
Когда я объясняю все это Лее, непонятно, что она чувствует: огорчение или облегчение.
Звонит Александр, мы договариваемся встретиться и выпить в следующий раз, когда он будет в городе. Я не надеюсь, что Рен выйдет на связь, – Мередит сказала, что она в Лондоне, пишет пьесы и живет затворницей, боясь внешнего мира. О Джеймсе мы больше не говорим. Я знаю: что бы ни случилось, никогда не станем.
Звонит Филиппа, просит меня. Говорит, что послала кое-что почтой. Два дня спустя оно приходит – простой коричневый конверт, внутри белый, поменьше. От почерка Джеймса на втором у меня на мгновение останавливается сердце. Я прячу его под диванную подушку и решаю открыть, когда Мередит уедет.
На следующей неделе у нее съемки в Лос-Анджелесе. Она кладет на тумбочку новый ключ, целует меня и оставляет спящего в, как я начал думать – возможно, преждевременно, – «нашей» постели. Снова проснувшись, я достаю письмо Джеймса.
Сейчас я уже больше знаю о том, что произошло. Он поехал на машине от квартирки, которую снимал на окраине Беркли, на север и утонул в ледяных водах у островов Сан-Хуан. В брошенной на причале парома машине он оставил ключи, пузырек из-под ксанакса и два почти одинаковых конверта. Первый был не надписан и не запечатан, в нем лежала короткая прощальная записка, ни объяснения, ни признания. (Он, по крайней мере, уважительно отнесся к моей последней просьбе.) На втором конверте он написал всего одно слово:
ОЛИВЕРУ
Я открываю его неловкими пальцами. Посреди листа нацарапаны десять стихотворных строк. Это почерк Джеймса, еще узнаваемый, но неровный, как будто писали в спешке, ручкой, в которой почти кончились чернила. Я узнаю текст – бессвязный, мозаичный монолог, сколоченный из кусков одной из начальных сцен «Перикла»:
Увы, меня о скалы било море,
Носило по волнам – и пощадило,
Чтоб думать мог я лишь о скорой смерти.
Чем был, того не помню, что я есть —
Нужда меня задумываться учит:
Насквозь промерзший человек, в чьих жилах
Остывших жизни хватит лишь на то,
Чтобы согреть язык и попросить
О помощи – откажете, умру я,
Меня как человека схороните.
Я перечитываю его трижды, гадая, почему Джеймс выбрал такой странный, темный фрагмент, чтобы оставить мне, – а потом вспоминаю, что не