Шрифт:
Закладка:
Объяснения, которые дал на сей счет Миллер, не удовлетворили специальную комиссию, которая была создана по этому вопросу и в которую вошли Шумахер, Теплов, Штелин, Винсгейм, Штрубе де Пирмонт, Тредиаковский и Ломоносов. 19 октября принято беспрецедентное решение: “Те письма, которые он в своем ответе показал, что имеются у него, без остатка взять в Канцелярию, да и кроме тех все в доме его какие ни были письма на русском и иностранном языках, и рукописные книжки, тетради и свертки, осмотря во всех его каморах, сундуках, ящиках и кабинетах, по тому ж взять в канцелярию, которые запечатать канцелярскою печатью”.
Исполнить это приказано было Ломоносову, Тредиаковскому и секретарю академии Петру Ханину. Все трое, ни минуты ни колеблясь, в тот же день учинили обыск в доме собрата по “ученой республике”. Пять других образованных, академических людей – один русский и четыре немца – без всяких колебаний подписали приказ об этом обыске. У каждой эпохи своя этика…
Миллер, кажется, склонен был приписывать Ломоносову особую роль в этом деле. Он считал, что профессор химии, как и Шумахер, сводит с ним старые счеты. 25 октября он писал Теплову: “Он сам мне объявил однажды, что не может простить мне, что я действовал против него вместе с другими профессорами во время его ссоры с г. Винцгеймом, когда он был еще адъюнктом – обида, которую я считал достаточно заглаженною после оказания мною содействия ему, когда он был предложен в профессора…” Не возражая в принципе против досмотра своих личных бумаг, он был лишь против участия в этом Ломоносова и Винцгейма (который “хотя и честный человек, однако не имеет смелости против г. Шумахера”).
В академических дрязгах и образующихся при этом коалициях разобраться не просто. В 1743 году Ломоносов был вместе с Делилем и Нартовым объединен против Шумахера, Винцгейма и Миллера; в 1745-м вместе с Миллером и Делилем – против Шумахера; в 1748-м вместе с Шумахером и Винцгеймом – против Миллера и Делиля… Где заканчивались принципиальные вопросы и начинались личные обиды? И как были связаны академические ссоры с тем, что происходило на практике в политическом мире?
Позднее, в “Истории о поведении Академической Канцелярии”, Ломоносов связал “дело Делиля” и обыск у Миллера с публикацией во Франции карты плаваний Беринга (первоначально засекреченной). Но эта публикация состоялась лишь несколько лет спустя, в 1751 году, когда отношения России с Францией давно нормализовались. (Миллер по заданию академии написал и напечатал во Франции анонимную статью – “Письмо русского морского офицера”, в которой исправил ошибки Делиля; зато с тех пор об открытиях “Колумбов российских” можно было говорить публично.) А в 1748 году о той стороне деятельности Делиля, которая, во всяком случае по представлениям того времени, почти неминуемо должна была рассматриваться как “шпионаж”, видимо, никто не знал: иначе бы это дело пришлось расследовать не Академической канцелярии. Академиков беспокоили, прежде всего, те порочащие слухи, которые Делиль может распространять о Петербургской академии, которую он язвительно называл “le corpus phantastique”[116].
У Миллера нашли материалы, “касающиеся до Камчатской экспедиции”, различные старинные “регламенты, уложенья, указы, репорты, доношения, прожекты”, а также множество писем и научных рукописей. Единственное, что насторожило академическое начальство, – генеалогические таблицы. Миллера строго спросили: “собою ли оные сочинял” он или “по прошению”? Генеалогические претензии дворян-Рюриковичей вызывали смутные страхи. Фантазии Крекшина не на голом месте возникли… Но, как видно, в изысканиях Миллера ничего криминального не усмотрели. Только Ломоносов позднее с презрением отзывался о своем сопернике, который “вместо самого общего государственного дела больше упражнялся в сочинении родословных таблиц в угождение приватным частным особам” (характерный упрек!).
Никаких новых улик, прямо относящихся к делу Делиля, кажется, найдено не было. От историографа снова потребовали письменных показаний. Он представил длинный текст, почему-то на французском языке (который не был родным ни для кого из его судей, кроме эльзасцев Шумахера и Штрубе, и которым к тому же он сам не владел в совершенстве), потом по требованию конференции заменил его другим – более сжатым и по-русски. Правда, и этот документ не убедил обвинителей. Ломоносов заявил, что объяснения Миллера “не токмо не довольны к его оправданию, но и своими между собой прекословными представлениями подал он причину больше думать о его с помянутым Делилем предосудительных для Академии предприятиях”. С этим мнением согласился и Разумовский. Миллеру был “учинен пристойный выговор”. Однако президент академии выразил уверенность, что историограф “придет в чувство и свои худые намерения отменит” – а “по искусству его в науках ожидать от него можно немалой пользы в академии”. Личные бумаги были Миллеру возвращены, а исторические документы направлены в соответствующие академические архивы. Миллер по-прежнему мог ими пользоваться, “брав их с распискою”.
Таким образом, дело Делиля – Миллера кончилось ничем. В чем заключался их замысел, содержалось ли в нем что-либо предосудительное и был ли он исполнен – можно только гадать.
4Следующий – и самый важный – акт этого противостояния приходится на 1749 год.
В сентябре планировалось первое публичное торжественное заседание академии, на котором должно было быть произнесено две речи. (Впоследствии это вошло в традицию.) Шумахер старательно выбирал ораторов, заботясь о впечатлении, которое они произведут на аудиторию. При этом он готов был переступить через личную неприязнь. 9 февраля он писал Теплову: “Очень бы желал я, чтобы кто-нибудь другой, а не г. Ломоносов произнес речь в будущее торжественное заседание, но не знаю такого между академиками ‹…›. Вы сами, милостивый государь, знаете, что ни голос, ни наружность гг. Винцгейма и Рихмана, которых бы следовало предпочесть, ‹…› не позволяют доверить им первую публичную речь, к которой непременно придерутся. Оратор должен быть смел и некоторым образом нахален, чтобы иметь силу для поражения безжалостных насмешников. Разве у нас, милостивый государь, есть кто-нибудь другой в Академии, кто бы превзошел его (конечно, Ломоносова. – В. Ш.) в этих качествах? Если бы г. Миллер был в числе академиков, то так как он довольно хорошо произносит по-русски, обладает громким голосом и присутствием духа, которое очень смахивает на нахальство, то мне бы хотелось предложить его”.
Новый регламент только вошел в силу, и на первых порах никак было не разобраться, кто, собственно, “академик”, а кто “профессор”, кто при академии, а кто при университете. Ректор Миллер вроде бы точно относился к университету. Вскоре об этом разделении забыли, но и в 1749 году ему не стали в конечном итоге придавать значения. Решено было (Разумовским и Тепловым), что речи произнесут Ломоносов и Миллер. 30 марта 1749 года Шумахер пишет: “Я не счел нужным говорить о том г. Ломоносову: у него голова еще полна разнородных паров, которые его сильно беспокоят, ни г. Миллеру, чтобы не возбудить зависти в г. Ломоносове”[117].
С речью Ломоносова не возникло проблем: это был стандартный панегирик императрице. Шумахера только беспокоило, что Ломоносов не доверил переводить свое произведение на латынь Фишеру, а непременно сам (“из тщеславия или по самонадеянности”) хотел составить его латинскую версию. Это привело к задержке из-за занятости Ломоносова. Впрочем, сам Фишер признавал, что Михайло Васильевич “пишет по-латыни несравненно лучше Миллера”.
Между тем Миллер все не предоставлял Академической конференции своей работы. А ведь историк, как ворчливо замечал Шумахер (письмо от 10 августа 1749 года), “выбрал предмет самый скользкий, который не принесет чести Академии, напротив не преминет навлечь на нее упреки и породит ей неприятелей”. Шумахер подозревал, что Миллер сознательно затягивает работу, чтобы на заседании “не осталось времени на рассмотрение ее”. А ведь дата уже была назначена – 6 сентября – в день празднования тезоименитства Елизаветы!
Лишь 23 августа Миллер зачитал свою речь в Академическом собрании. Со слуха академики восприняли ее довольно спокойно; было решено отдать речь в печать. Но Шумахера что-то тревожило. Он распорядился раздать уже отпечатанные экземпляры речи члена Исторического собрания академии для более подробного рассмотрения.
Тему Миллер выбрал и впрямь скользкую – “Происхождение имени и народа Российского”. Начиналась его речь так: “При праздновании такого торжественного дня по Академии Регламенту и по введенному в научных собраниях обыкновению ничего пристойнее быть не кажется, ‹…› предложить о такой материи, которая не только нынешнему торжеству и сему ученому собранию была прилична, но ясным своим содержанием