Шрифт:
Закладка:
И это в России, где до революции один развод приходился на 470 заключенных браков.
Сорокин писал, что «революционное общество начинает воспринимать мир и среду однобоко и искаженно… Разрушается хозяйство, растут смертность, голод, холод, болезни и эпидемии… Общество в первый период революции беззаботно игнорирует эти явления и занимается усиленной борьбой против… офицерских погон, срыванием гербов, слежкой за формой обращения граждан друг к другу (господин, товарищ, «вы» или «ты») и т. п. детскими бирюльками. Нет ткани на одежду. Это не мешает тысяч аршин тратить на флаги»[829].
Опрощение, запущенность стало главной приметой городской жизни. Улицы даже блестящего Петрограда не убирались. «Вследствие быстрого таяния снега в низменных местах столицы образовались целые непроходимые реки»[830]. Нарастала угроза эпидемий, во многом из-за того, что у городских органов самоуправления не было средств на ассенизацию — нечистоты не вывозились. Кончилось топливо. «Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии «холода» — организму человеческому как организму «теплокровному», — писал Розанов. Исчезали многие продукты питания. «В этот страшный, потрясающий год от многих лиц, и знакомых, и совсем неизвестных мне, я получил, по какой-то догадке сердца, помощь и денежную, и съестными продуктами. И не могу скрыть, что без таковой помощи я не мог бы, не сумел бы перебыть этот год»[831]. Исчезали предметы повседневного потребления. Бенуа 5 июня: «У сапожника на 1-й линии нашлись две пары, но они жмут в подъеме и в боках. На Андреевском рынке — ни одного сапога нет. Купил с горя там парусиновые туфли — те, что раньше носили одни лишь старые няньки, по 8 руб. за пару… С отчаяния поехали на Невский, к Вейсу, и там нашли мне одну пару лакированных башмаков за 100 руб.»[832].
Ощущение надвигавшейся катастрофы — когда эйфория прошла — было распространенным. Мартов, вернувшись в Петроград, писал: «Общее впечатление невеселое, в сущности: чувствуется, что блестяще начатая революция идет под гору, потому что при войне ей некуда идти. Страна разорена (цены на все безумные…), город запущен до страшного, обыватели всего страшатся — гражданской войны, голода, миллионов праздно бродящих солдат и т. д.»[833]. Та же картина, если не много хуже, наблюдалась и в провинции. «Тихий, зеленый, старенький Владимир испытал общую со всеми русскими городами судьбу во время революции: он опустился и опаршивел невероятно, и, как и Москва, был невероятно заплеван подсолнухами. Кое-где по площадям виднелись тесовые трибуны, выстроенные специально для ораторов в первые дни — теперь они пустовали и производили впечатление каких-то эшафотов… Местами на зданиях зловеще трепались остатки красных флагов. Дешевый кумач выцветал под открытым небом с быстротой невероятной и через несколько дней превращался в грязную тряпку»[834].
Каждая революция начинает войну с символами прошлого, с одними памятниками, чтобы сразу же воздвигнуть другие 12 апреля. «Одесские новости» писали: «Возвращаясь с проводов маршевых рот, группа манифестантов-солдат и матросов подошла к памятнику Екатерине II. Один из матросов взобрался на верхушку статуи и заменил красную материю, которой статуя была покрыта два дня назад, жгутовым мешком… На пьедестале памятника другим матросом были мелом сделаны надписи «Позор России», «Ярые кровососы русского народа» и пр. Совет рабочих депутатов решил обшить памятник Екатерине II досками в связи с частыми случаями различных скоплений вокруг памятника и выходками отдельных демонстрантов»[835].
В Екатеринославе памятник давшей городу имя Екатерине Великой все-таки сняли, объявив, что металл пойдет на снаряды. Это вдохновило поэта:
Во Владимире, рассказывал Наживин, «как везде и всюду, ярость восставшего народа и здесь с необычайной энергией обратилась почему-то на общественные памятники — точно невеждам хотелось стереть свою историю! — причем первое такое заушение испытал у нас на себе известный царский приспешник и камер-юнкер Пушкин, которому ловким ударом камня восставшие граждане снесли половину лица… Вокруг другого нашего памятника, Александру II, завязалась ожесточеннейшая борьба: местные «большевики» с дезертирами во главе требовали его низложения, а коренное население во главе с базарными торговками не позволяли этого…»
Параллельно с яростным уничтожением памятников «шло столь же яростное воздвигание их: все медвежьи углы наши, все зеленые захолустья украсились «Карлами Марлами», Интерцентралами и пр. Видел я раз в Москве, как открывали памятник А. Н. Радищеву: пышные ораторы и серая, уже полуголодная толпа, и в особенности эти «красные» солдаты, эти деревенские парни с красной звездой во лбу. Господи, сколько на лицах их было равнодушия, скуки, тупого, полного непонимания!»[837]
Из Русской революции выйдет другая Россия.
«Подобно расслабленному или парализованному и разлагающемуся организму, структура социального агрегата вдруг становится расслабленной, бесформенной и разваливающейся. Наступает «муть». Линии социального расслоения вдруг стираются… Перед нами разбросанный муравейник: без стиля, формы и порядка, разлагающийся труп с беспорядочно кишащими клетками, кочующими из органа в орган, просверливающими ткани и вместе с тем уничтожающими обычное строение социального организма… Индивиды как бы моментально взлетают из низов имущественной или объемно-правовой пирамиды на верхи, перескакивая сразу ряд ступеней, и наоборот — падают сверху вниз с такой же катастрофической быстротой и внезапностью»[838]. Это — Сорокин.
Классик политологии Вильфредо Парето называл революции «кладбищами аристократий». Русская революция не стала исключением, хотя даже многие члены императорской фамилии старались подыгрывать ее творцам.