Шрифт:
Закладка:
«Язык, молчавший ранее или не затрагивавший многих «святынь», теперь начинает «поносить», «бичевать», «обличать», — пишет Сорокин. — Он начинает призывать к низвержению… «богов и святынь» (религию, церковь, собственность, мораль и т. д.). «Долой!» — вот монотонное резюме этих многочисленных призывов»[798]. Бунин вообще утверждал, что «образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу «грязных остатков издыхающей тирании…». Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна»[799].
Распространение рефлексов подражания Сорокин видел в том, что «тысячи ораторов в своих речах стереотипно повторяли термины и выражения их лидеров, часто не понимая их смысла, коверкая иностранные слова и произнося в целом речи, представлявшие собой набор фраз без смысла и содержания, но состоящие из выражений, стереотипно повторявших «образы»[800]. Бердяев писал в июне: «Слишком индивидуальная мысль уже сейчас будет признана контрреволюционной. Революционными называют лишь трафаретные мысли, лишь стадные мысли… Нравственный шантаж уже дал свои плоды, он фактически почти упразднил свободу слова, лишил слово его самоценности»[801].
Наживин наблюдал, как «и в деревнях, и в городе, и всюду с жадностью невероятной в первые ряды очень быстро протискалось все самое ограниченное, тупое, все озлобленное и мстительное, все самоуверенное и горластое, и заполнило собой все, и закружилось в бесконечной карусели чужих автомобилей и занозистых, но совершенно пустых речей»[802].
Деформацию реакций властвования и повиновения в России Сорокин описал следующим образом: «Царь пал. В России все другие власти «светили его светом…» Вслед за угасанием рефлексов повиновения к царю и его агентам быстро погасли рефлексы повиновения солдат офицерам и генералам, рабочих — руководителям фабрик и предпринимателям, крестьян — дворянам, помещикам, представителям городского и земского самоуправления, вообще — подчиненных — властвующим». Пал авторитет, но исчезло и принуждение. Единственные тормоза, поставленные Советами и Временным правительством, состояли в «уговаривании» в воззваниях, в апелляции к совести, к «революционному сознанию», к «защите революции и родины». Вдобавок и они были двусмысленны; не столько тормозили, сколько растормаживали»[803].
Деформация инстинктов повиновения наложилась на российскую бунтарскую традицию. Как только начальство утратило способность приказывать, население утратило способность повиноваться. «Надеяться на то, что революция в России может пройти, если так можно выразиться, в более культурных формах, чем проходили в других странах, не было ни малейших оснований в силу присущих русскому народу свойств, заставляющих его находить известную прелесть в самом процессе разрушения»[804], — философски замечал Сергей Шидловский.
Революция, как могучее землетрясение, вывернула на поверхность глубинные пласты нации с ее бунтарским и анархическим началом, которые до того сдерживались скрепами императорской власти и поверхностными европейскими культурными напластованиями. «Мы проголодались по свободе и, при свойственной нам склонности к анархизму, легко можем пожрать свободу, — это возможно»[805], — пророчески замечал Горький.
Страна оказалась в расплавленном состоянии, во власти взбудораженного от неожиданного события народа, который почувствовал неограниченную свободу, всегда им трактовавшуюся как отказ от самоограничения, и страшно уставшего от войны. «Да и сатана Каиновой злобы, кровожадности и самого дикого самоуправства дохнул на Россию именно в те дни, когда были провозглашены братство, равенство и свобода. Тогда сразу наступило исступление, острое умопомешательство. Все орали друг на друга за малейшее противоречие: «Я тебя арестую, сукин сын!» — писал Бунин. Он приехал в Петроград в начале апреля. «В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы — и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны — величайшая на земле страна… На полпути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:
— Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.
Я спросил:
— Так что же делать?
— Делать? — сказал он. — Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.
Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил. Не верить, однако, было нельзя.
Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал»[806].
Сорокин с горечью наблюдал, как стремительно исчезали «морально-правовые и религиозные нормы — не убий, чти отца твоего и мать твою, люби ближнего, не лги, защищай свое отечество и церковь, трудись и т. п., вплоть до детальных норм судопроизводства и судоговорения…» Высшей формой имморализма стало полное пренебрежение к человеческой жизни. «Убийства, убийства и без конца убийства» — вот краткое резюме греческих и римских, египетских и китайских, персидских и турецких, средневековых и более поздних революций, вплоть до русской и германской от Р. Х. 1917–1923»[807].
«Революция, которая началась с военного бунта, перенесла мораль войны на все общественные отношения», — писал князь Евгений Николаевич Трубецкой. И добавлял: «Как только массы поверили, что враг не вне, а внутри государства, весь обычный кодекс войны стал применяться к этому внутреннему врагу. Избиение «буржуев» и офицеров, грабительские реквизиции «по праву войны» стали делом легким и обычным»[808].